Номер 5(74)  май 2016 года
<<< back to non-mobile
Леонид Гиршович

Леонид Гиршович Мозаика малых дел

 

Прилетел вечерним самолетом. Впервые Орли, а не Шарль де Голль, потому что впервые из Берлина, а не из Ганновера. Билет из Берлина в оба конца всего сто евро, хорошо жить в Берлине! В последний раз по бедности (по жмотству) из Ганновера ехал в Париж автобусом — те же сто евро. Но и масса новых впечатлений, о которых когда-нибудь. Они касаются исламской Европы, передвигающейся сугубо наземным транспортом.

По прилете главный страх: билетик в метро. Кругом наставлены автоматы, против которых я безоружен, как индеец против испанцев. Приходится сдаваться на милость победителя. Бросаюсь к первому же попавшемуся испанцу: «Мосье... тык-пык... — индейцы ведь еще и ни на одном языке не разговаривают. — Мерси боку, мосье».

На другой день.

 «Знаете, что мне сегодня приснилось? Стою я здесь, вижу: снизу поднимается человек. — Позвольте представиться, Ходорковский, — и протягивает руку. Я: — Во-первых, женщина первая подает мужчине руку, а во-вторых, такой вши, как вы, я руки не подам. — Но меня пригласила ваша дочь. — Тогда у меня нет дочери».

Своенравная, с трудом переставляющая ноги грузная женщина в черном до пят. В Париже больше сорока лет, антисоветской пассионарности было выше крыши. Гордо носила имя своего прославленного предка, к счастью, не дожившего до революции, которая пустила по миру его наследников. «Наш сыр голландский, — усмехается, — я так называю нашего президента, лижет Обама, — она произносит это имя на французский манер, — задницу, даже еще хуже. А ваша корова, как ее, Меркель...»

Она всегда ругалась на власть, любую власть, прежде всего на советскую, но ее преемников тоже не жаловала. Когда в 2008-м случилась Грузия, я не слышал от нее того, что услышал тут:

— Если б у меня была в Москве, в хрущобе, однокомнатная квартира, завтра бы вернулась.

И заметьте, никакого зомбоящика не смотрит, до всего дошла своим умом — и сердцем.

— Мама!

— Тебя в твоей Сорбонне заставляют так говорить, вот ты сама и начинаешь верить, — говорит она своей бывшей дочери. А мне, гостю: — Вот я капусту приготовила, такую только в Москве на рынке можно было купить. Не знаю, есть ли теперь, — она регулярно наведывается к дочери с сумкой на колесиках, полной разной снеди: паштетов, самодельных пельменей, котлет, квашеной капусты. — Если вам понравится, так и быть, прощу, — меня за то, что вступился за Меркель.

Сегодня ей восемьдесят один. Усвоила... обладает... подыскиваю верное слово — переняла все приметы первой эмиграции, в том числе манеру выражаться. Те из них, кого я еще застал, ее тогдашние ровесницы, тоже не чинились. В отличие от тонных советских дам, рубили правду-матку с плеча, по-белогвардейски. Правда «де Голль лижет задницу Трумэну» — это был бы перебор.

Я словно в послевоенном Париже, где русские разделились на большевизанов и на "не забудем, не простим» (Ипатьевского дома, подвалов ЧК, Соловков). Кто-то зачастил в советское посольство — берут советские паспорта, а там, глядишь, и билет на пароход, что на волне Великой Победы понесет их к родным берегам под крики и проклятия остающихся. Но история, бывшая в употреблении, как известно, меняет жанр на противоположный: трагедию на фарс. Ныне в российское посольство на бульваре Ланна ходят разные кони-люди. Порой подивишься тому или иному имени, порой — обрадуешься.

*

 Позвонила Сусанночка: знаю ли я? Мися ее разбудила в двенадцать: Немцова убили. Что ей Гекуба, спрашивается, моей многомудрой дочери Мириам? Чувствительная Сусанночка после этого всю ночь не спала. Я уже знал обо всем от Любы, которая с утра пораньше за компьютером (к кому, как не к ней тащусь я в Париж в тряском дилижансе). А вдруг и правда примитивная ревность? Шел с девицей. Кирова тоже убили из ревности, а Сталин, лучший друг колхозников, не упустил случая устроить великий покос. Но Сусанна свое: это Вовочка.

Заглянул на огонек некто Кантор — ударение на последний слог, француз, в семидесятые стажировался в Москве. Говорят, известный математик. Из его книги — переведенной на русский очень дурно, но все равно не оторваться — впервые я узнал об имяславии, о великих русских математиках-имяславцах. «Нет, это не Путин», — с порога заявил Кантор. Но у Сусанночки есть одно удивительное свойство: попадать в точку. Когда в последних известиях показали, как Жириновский (мы еще жили в Ганновере и у нас был телевизор) стал паясничать, по-птичьи надувая зоб и по-всякому произнося «ы-ы» — букву, «которую надо отменить», Сусанночка сказала: «Подает знак. «Ы» это «Крым»». И ведь угадала, планировали не только хапануть — горячие головы были не прочь переименовать Крым в «Тавриду», что позволяло присовокупить к имени верховного главнокомандующего титул «Таврический». Вчера вечером катил чемодан мимо памятника Нею, на котором выбито: «Princ de la Moskova» — «Князь Московский».

*

 

Спустя четверть часа. Можно пойти в булочную и не вернуться. Я вернулся благодаря берету. Нет, не позабыл надеть и вернулся за ним, а именно вернулся благодаря тому, что надел, и это смягчило удар лбом о стеклянную дверь. Звезды из глаз. Не понял, что выражало в этот момент лицо стоявшей за прилавком представительницы нетитульной части нации. По мне так на лицах уроженок юго-восточной Азии всегда написано: «Je suis сфинкс». Купил багет и получил сдачи: на лбу остался багровый след. «И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг» — видавшая виды советская эстрадная муза.

Двоюродная сестра моего отца Рика семнадцатилетней вышла в шлепанцах за хлебом, а вернулась только через полтора года с младенцем Розой в подоле. Родившаяся в горном ауле, Роза, когда выросла, пела в ресторане «Чайка» микрофонным голосом: «С любимыми не расставайтесь... с любимыми не расставайтесь... с любимыми не расставайтесь... — как испорченная пластинка. — И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг». А однажды, превратившись к тому времени в потрепанную собственным темпераментом грымзу, Роза так разругалась со старухой-матерью, что та у ней на глазах бросилась с седьмого этажа ленинградской точечной новостройки. Рика и Роза. Отец, обращаясь к кузине, звал ее «Рикуша».

*

Еврейское радио, хоть и не армянское — уже смешно. Неприметно притаилось на рю... не ждите, террористы, точное местонахождение не выдам. Вот обжорная тропа Муфтар, а еврейское радио с боку припека. Условились встретиться в кафе. Показываю Любе: «Она?» Узнал с первого взгляда. Своя, знакомая, в расшитой «хананейской» тюбетейке — такая рыжеватая пусечка с голубыми глазами и с грустным мягким лицом. Люба предупредила, что она соблюдает субботу. Тем не менее подала мне руку. («Женщина первая протягивает руку», — сказала Ходорковскому во сне Любина мать.)

Не возражаю ли я, в качестве музыкальной заставки будет «Саул» Генделя. Конечно, не возражаю.

— Генделевские оратории, — говорю я, — палочка-выручалочка. В Израиле «Мессию» мы играли всегда в декабре — на Рождество или на Хануку, понимай как хочешь. «Дщерь Сиона» из «Иуды Маккавея» давно уже хануккальный гимн.

Сказать правду, что в жизни не слышал «Саула»? То есть, может, слышал, может, нет. Прозвучало бы диссонансом, а мы умильно смотрим друг на дружку, готовимся исполнить в прямом эфире «дуэт согласия». Гарсон принес: Любе — пиво, «еврейскому радио» — что-то мутноватое, как будто с выжатым туда лимоном. А я выпалил: «Кальвадос!» — мой словарный запас ограничен.

Посидели, обсудили исход евреев из Египта, которых Олланд («Сыр голландский») хватает за полы лапсердаков: «Не уезжай, ты мой голубчик!»

— Пора.

Обычно угощает принимающая сторона, но у «еврейского радио» мошна пуста, это видно невооруженным глазом. К тому же двое на одного — нечестно. Расплатился не я, а крутая Люба. Хорошо быть пенсионером!

Передача продолжалась около часа. В последнее время мне не по себе в прямом эфире: мимикрируют имена, становясь невидимыми в ту самую минуту, когда увильнуть, не назвать по имени уже нельзя. «Позывными радиостанции «Свобода» стал не состоявшийся российский гимн... э-э... написанный в семнадцатом году... э-э... (ну скажи уже кем!) сразу после февральской революции...» — в ужасе смотришь на Игоря Померанцева, это было год назад в Праге. «Написанный Гречаниновым» — вспомнил сам, когда передача уже закончилась. Спрятаться могут совсем расхожие имена. «Ну подскажите... автор «Чевенгура»...».

Знаешь это за собой и избегаешь резких движений. А на еврейском радио меня понесло. «Немецкий язык для евреев Центральной Европы был «языком доверия». Об этом говорил... э-э... имея в виду родственную гортанность немецкого «h» древнееврейскому «хэй»... э-э... их родственную духовную субстанцию... один еврейский германофил в девятнадцатом веке». Позабыл Густава Карпелеса, и без того-то всеми позабытого. А еще недавно, у Фейхтвангера, это имя, «Карпелес», было нарицательным — аналогом «абхама» или «сахочки» в моем ленинградском дворе.

Бывает крутящееся уже на языке имя не дается, всякий раз подменяясь другим, одним и тем же. «Миронов» — в моем случае ленинградский поэт — почему-то становится Меркурьевым, вероятно, актером, с пасынком которого я учился в училище.

Самый неприятный для меня заскок в памяти: въезжаю во Францию (автобусом), сразу за окном волшебный лес немецкой сказки сменяют прозрачные барбизонские... хочу назвать и не могу, вместо «тополь» выскакивает «окунь», и тоже видится что-то писаное маслом, полная корзина холодной переливающейся рыбы. И так два мучительных часа: «окунь... окунь... окунь...» — на тополь. А подсказки ждать не от кого, кругом одни арабы.

Мой совет. Надо заново заставлять себя вспоминать, заново выучивать забарахлившее слово, как заново учатся ходить. У меня, к счастью, это только в устной речи.

Час пролетел незаметно. Последний вопрос:

— Что вы сейчас пишете?

— Роман. «Рычи, Китай». Китаю в считанные годы грозит демографическая катастрофа: полное вырождение. Кончается тем, что в результате искусственного оплодотворения с применением новых генных технологий на свет рождается миллиард гермафродитов.

— О!

Звучит генделевский «Саул».

*

 

Да, чтоб не забыть. Был у Саши с Галей — я у них всякий раз, когда приезжаю к Любе. Собственно, Галя нас с Любой и свела. Заочно. Это было еще до революции... Что я говорю — при советской власти, когда Максимов выпустил по-французски книжку «Континента» с фрагментом из моего «Прайса».

Не то чтобы жизнь "с грохотом провалилась в прошлое" — просто, не имея ежесекундно перед глазами зеркальца, забываешь, что твое вневременное Я загримировано под тех, кто одной ногой уже стоит в своем семидесятилетии. (Сусанночка — нет, женщине столько лет, на сколько она выглядит.)

Отдельно на маленьком столике аперитив, позаимствованный французами у русских, предварявших обед обильными закусками. Об этом гастрономическом приоритете России я узнал из «Писем» де Кюстина или из примечаний к ним — второе рекомендую не меньше первого. Среди закусок стояло блюдо с тарталетками, содержимое которых осталось для меня тайной. Мой аппетит взял верх над любопытством: они были сметены мною в миг, а тыкать пальцем в пустоту, дескать что там было внутри — что было, того уж нет. Потом сели за стол, не переставая все это время обсуждать одно и то же: Украина, «Немцов на Москворецком мосту» (историческое полотно будущего классициста), бездна, разверзающаяся под стенами Кремля. И не скажешь: «Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры, с твердой земли наблюдать за бедою, постигшей другого». У самих под ногами зыбко, вон мезуза прибита с внутренней стороны дверей.

Но в первую голову — Украина, потому что это сильно не чужой человек, там наши корни. «Все «озвученное из первых уст» об украинской государственности чистая правда (будь Украина гомогенна, она давно бы узурпировала «русскую идею», а не придумывала бы себе биографию). Тем не менее жаждать присоединения Севастополя к России московское градоначальство может на том же основании, на каком венский магистрат мог бы рассчитывать в один прекрасный день на карте Австрии обнаружить Лемберг» («Стенгазета», «Вспоминая лето»). Это писалось в печальной памяти грузинское лето, московским градоначальником тогда был великий крымнашист Лужков. В тот год, 2008-й, я бы не поверил, что «Крым наш» — такое возможно, как не верю, впрочем, и сейчас, что он наш. Но мало ли, кто во что не верит. Зеев Жаботинский, говоря об Украине, категорически не верил в жизнеспособное украинское государство. Если он и ошибался — хотя «одинокий Зеев» <сноска: Имя "Зеев" означает «волк».> всегда как в воду глядел — то в грядущем параде незалэжности лозунгом должно быть не «слава Украине!», а «слава России!», благодаря которой жовто-блакытный прапор больше не связывается с ряжеными, вроде казаков в соседней ростовской области. О нет! Отныне это символ противостояния агрессору, захлебывающемуся собственным враньем:

 

Он часть свою бросил, пошел воевать,

Чтоб шахты в Донбассе народу отдать.

Галя сказала, что вся оккупированная Европа сотрудничала с нацистами, национальные батальоны СС формировались от Норвегии до Хорватии, и Франция не являлась исключением. Но советская пропаганда некогда преуспела, изображая украинских националистов самыми отпетыми, тогда как все были хороши. Даже немцы прощены, а украинцы нет.

Ну да, что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Я так не считаю, конечно — Jovis... bovis... — но такова суровая правда жизни. Только, Галочка, боюсь, это была не советская пропаганда, а еврейская память, всячески этой пропагандой заглушаемая. Советская власть занималась противоположным: живописала неуемную радость украинцев и белорусов, воссоединившихся со своими братьями в СССР. Прощай панская Польша — здравствуй свободный труд. Во время войны на стороне немцев была лишь жалкая кучка буржуинов и церковников. Простые люди все как один подпольщики — и на Украине, и в Прибалтике, и в Краснодоне. Процентная норма для изменников Родины из числа местных жителей была одинаковой для всех национальностей и устанавливалась по методу социалистического реализма. Кто был вне этого метода, оказывался вне закона и лишался права на упоминание, будь то сионисты, эсперантисты или крымские татары. Бандеровцы исключения не составляли.

Галя со мной даже не спорит, мы здесь все свои.

Но с другой стороны, Украина — свой человек? Нет своих. Признайся, что тебе наплевать на Украину с высокой вышни. Просто ты ненавидишь Россию, о чем тебе говорилось неоднократно и даже печатно (привет американскому другу — когда поет далекий друг, тепло и радостно становится вокруг). А ненависть это уже страсть, поэтому на Россию тебе не наплевать. А что Украина? Этих украин там — ДНР, ЛНР, ДКСР (Донецко-Криворожская Советская Республика), ЗУНР (Западно-Украинская Народная Республика). Перечислять дальше? И сами себя перехитрят. И спивают на муве своей — ухохочешься: «Паду ли я дручком пропэртый». И Рада, полная племенных быков — стоят, друг в дружку уперлыся, все эти яроши с демьянюками, которые тебя бы позжигали еще поперед нимцив.

*

 

Сегодня 5 марта — день смерти Вождя всех времен и народов, день смерти Прокофьева, день рождения Вивальди — и пурим. Как писал Шолом-Алейхем: «Сегодня праздник — плакать нельзя».

*

 

Лицам пенсионного возраста в кино скидка. Больше никто, глядя на меня, не спросит: где вы работаете — где вы работали? По вечерам кинотеатры в огнях, не хватает только потока старых автомобилей. Иду не столько по Галиному с Сашей наущению, сколько с их подачи. У Германа видел два фильма: «Мой друг Иван Лапшин» и «Хрусталев, машину!». Первый — в сюжетном корсете, шестидесятничество — мировоззренческое, не как дань цензуре. Все физиономии с довоенных карточек, тонкая светомаскировка, отсутствие нарочитой стилизации. Этого нельзя не оценить, тем более что в России ретро на редкость топорное, крупным помолом, (исключение — «Первые на Луне» Федорченко, которыми не устаю восхищаться). «Хрусталев, машину!» — помню первое впечатление: «гениальный» второй план при отсутствии первого. Как в бальзаковском «Неведомом шедевре»: осколок чего-то поразительной красоты, которого недостаточно, чтобы этот сезам тебе открылся. А там не один осколок — много, шедевр вдребезги.

«Трудно быть богом» относится к создателю фильма. Бог не обладает временной протяженностью, в отличие от своего творения. Либо ты Бог, либо ты снимаешь фильм. Произведение, имеющее протяженность, должно быть выстроено. Свиток должен разворачиваться. Вместо этого трехчасовой лонгдринг, черно-белый. Рецепт: на три части Босха берется одна часть Брейгеля и долго взбалтывается, лет этак ...дцать. Образовавшаяся жижа старается убедить вас в своей смрадности. Тщетно. Пыточные страсти монотонны, их количеством недостаток фантазии — в данном случае к чести автора — не восполняется. Уродцы мужского пола с фрицевскими носами кишмя кишат в «средневековом» месиве жизни — без цвета, запаха, вкуса, коих отсутствие опять же никак не восполняется претензией на правдоподобие. Западный коллега сделал бы упор на... понятно, на что. Но здесь Милонов носа не подточит: вместо семенной жидкости изобилие слизи иного происхождения. Ах, если б я увидел это четрнадцатилетним, когда Хрущев боролся с формализмом, а я не вылазил из киношек в поисках контрабандного экспрессионионизма, выдавая себя за шестнадцатилетнего... Увы, из всего этого многолетнего мудрствования над каждым кадром меня заинтересовал лишь обычай умащать головы повешенных «миром» («миррой»?), смешанным с чем-то вроде конфетти. Возможно, я бы понял больше, кабы мог сравнить с книгой то, что снял Герман. Но так сложилось, что Стругацких я никогда не читал. Однажды подвернулась под руку «Улитка на склоне», изданная энтээсовским «Посевом». Открыл на середине (на всякий случай сверяюсь в интернете): «Это появилось, как скрытое изображение на фотобумаге, как фигурка на детской загадочной картинке «Куда спрятался зайчик?» — и, однажды разглядев это, больше невозможно было потерять из виду». С тех пор прошло сорок лет — я долго еще испытывал чувство презрения и брезгливости к имени «братья Стругацкие». Должен ли я пояснять?

«Вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано («Найдите, что Спрятал Матрос»), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда».

Не знаю, вероятно, я несправедлив, это такой способ контрабанды Набокова в страну, где продвинутый итээр заслушивался Окуджавой. Как бы там ни было, не представляю себе, у кого в нынешней России — у каких читателей Стругацких, слушателей «Гражданина поэта», зрителей «Левиафана» — эта лебединая песнь «гениального Германа» будет иметь успех.

*

О «Левиафане», не отходя от кассы. Я посмотрел его еще до еврейского радио, позавчера. А где смотреть русское кино, если не в Париже, да еще лицам пенсионного возраста? Иностранные фильмы субтитрованы, актеры говорят своими голосами. В Париже скорей, чем в Москве, можно увидеть оригинал того, что знаешь по «репродукциям» в интернете.

«Левиафана» посмотреть «надо было», слишком много разговоров. Как-то попалось в фэйсбуке: «Столько разговоров вокруг, не буду смотреть «Левиафана!»». Сорри, мадам, немножко быть снобом может только дура. Учитесь у тех, из кого снобизм вьет веревки. Если от германовского фильма я не знал, чего ждать, то беря билет на «Левиафана», знал — «чернуху», т.е. комбинацию «очернительства» с бытовым натурализмом. На зэчьем языке «чернуха» — совсем другое: приписки. Если шире, то врать, темнить. Значения меняются — язык остается, чего никак не возьмет в толк оторвавшийся от Родины пурист.

Начну с того, что диалоги хороши, и живой великорусский язык им соприроден. (Попыткой законодательно превратить страну, включая самих законодателей, в немой фильм увенчана мудрость народных избранников, но я-то смотрел его в Париже — не в Москве.) Впечатляет кастинг: физиономии сидят как влитые. Вот упертый Иванушка-дурачок с его подростковой улыбочкой, в любую минуту готовый завестись. «Не ведись», — говорит ему Марья-искусница с лицом Высоцкого, но разве Иванушка-дурачок послушается. Гоголевский городничий — «с руками по локоть в крови», немножко перепудрен с перепоя. Дядя Паша-милиционер с сытым, подозрительно мягким лицом, словно подрабатывает на еврейском радио. Чем-то он напоминает Рогозина, тоже состоящего при суровой должности. А какая тетя Анджела — прямо объедение. Не просто вижу — верю! верю! верю! — хоть и не имел чести быть знаком лично. Неверница — кем убитая, спросите у Анджелы — вся в мрачном предчувствии: хорошо знает и себя и своего Иванушку-дурачка. Можно дальше перечислять в свое удовольствие. Правда — лучший актер, позволяет играть самих себя. Даже норковая городничиха (без речей) небольшое стихотворение. Это вам не письмо симпатическими чернилами о том, как трудно быть богом с маленькой буквы.

Чернуха? Усилием воли я не беру это слово в кавычки: раз все говорят «чернуха», представляя себе бомжатник в собственном соку, дедовщину на генитальном уровне во весь экран, занюхивание метилового спирта собственным носком — значит, так оно и есть. Но нет ведь в фильме ничего подобного. Русский север, пленка «кодак». Не столько «нет безобразья в природе», сколько «нет — безобразью в природе». Даже пьют фотогенично — на экспорт. Вот, мсье-дам, как мы можем, от нашей социальной безысходности. Стаканами, бутылками, да пребольшими, нет-с — бочками.

Но если пьянство выглядит гротеском — а дальше, брат мусью, интерпретируй как хочешь — то фазы опьянения по своим нюансам напоминают полотна Моне: стог сена после первых двухсот, тот же стог сена в сиянье дня, тот же стог сена от двух до пяти, тот же стог сена между собакой и волком, тот же стог сена в лунном свете.

Удручающее впечатление производят интернет-пользователи своими бессмысленными комментами: страна Левиафания, чернуха, Иов. Олицетворенный позитив, без которого нет гуманистического и, следовательно, подлинного искусства, появляется, как чертик из табакерки, и говорит герою: «Ты — Иов». Для всех подсказка. Теперь, подобно античному хору, можно повторять: «Смотрите, он Иов! Это современная история Иова, атанде!» Неужели никто не читал книгу Иова — или хуже того, читал? Господи! Сохрани и помилуй меня от таких читателей.

Церковная, камилавочно-епитрахильная линия слабей всего остального. Сельского батюшку, он же чертик из табакерки, он же Deus ex maxina, он же олицетворенный позитив, даже чавкающие свиньи не делают убедительным. Столь же декларативен и владыка. И когда излагает струхнувшему городничему — и в его лице нам — свое credo, свое «верую», что дескать всякая власть, в том числе власть градоначальника, от Бога и божественное предназначение священника ее крепить. И когда в конце фильма предстает нам верховным жрецом Левиафана-государства. Эту сцену с равным успехом можно было бы заменить «Словом пастыря», которое я раньше еженедельно смотрел из физиогномического интереса. Оба батюшки, и киношный, и всамделишный учат нас, что не в силе, то бишь в Левиафане, правда, а в правде сила, то бишь Левиафан. Получается, что в лоб, что по лбу, за что киношного батюшку чуть не засудили. Камера, пародируя пропагандистскую хронику, выдергивает из стада просветленные лица: девочка, девушка, тетенька — та, что с глазами восторженной гиены. В пародии всегда есть что-то беспомощное, тем более когда пародируется клише. Ну разве что при этом камера прослеживает скучающий сонный взгляд барчука: сын городничего по школьной привычке считает мух на потолке. Вместе с ним мы видим, как с лика Спасителя свисает не то микрофон, не то марсианский паук.

В целом это напоминает неореалистическое кино: кардинал, принимающий щедрые пожертвования от мафии, портрет президента республики, неправдоподобно слащавый, как нимб над головой мафиози. Все достаточно прямолинейно. Но актеры, характеры, «миры в столкновении», сексуальный треугольник — все это держит меня, зрителя, в напряжении, не давая ни на минуту расслабиться. Жаль что скандальность ставит фильм «на службу Родине», превращая его из художественного произведения в обличительный памфлет. Те, кого он обличает, еще обидятся на Америку, что не присудили «Оскара», не признали нашего клеветника достойным нашей ярости, в очередной раз нас обошли, дав пятой колонне дополнительный повод для злорадства: «Не получили! Не получили! Ноги в тесте — поклонился невесте!». Что ни говори, а впечатлений от фильма хватило на целый ужин, что немало по нашим временам.

*

Завтракаю со своими издательницами, Мишель и Колетт и, разумеется, с Любой. Вино, которое нам подают, называется «критское». По мне лучше б «кипрское»: им напоили стражника в «Похищении из сераля» — опере, которой отдано мое сердце (и шесть лет жизни, но это отдельная история, уместившаяся на семистах пятидесяти страницах). Дамы заказали шашлык, не иначе как из Минотавра, судя по порции. Я заказал мусаку — большего не заслужил. Полтора месяца как вышла книжка и ни одной рецензии, а бывало сразу ворох. В свое оправдание дал прочесть письмо, которое отправил некоему Денису — так представился голос в трубке, очень мило пригласивший Леонида Моисеевича (кто меня еще так назовет!) на «русские дни» в Париже. Прежде от таких приглашений не отказывался: халява, тусовка, лишний раз напомнить о себе. Да и теперь поехал бы, да вот психанул и написал сгоряча:

 «Дорогой Денис!

К сожалению, я вынужден отказаться от участия в культурной программе «Русофонии». Я уже поставил об этом в известность Любу Юргенсон. На днях, после нашего с Вами телефонного разговора, министерство юстиции РФ потребовало закрытия «Мемориала». И это в придачу к украинскому ужасу или «сиротскому» закону. Россия, воюющая с Украиной — страшный сон. Равно как и с Грузией. А теперь еще и «Мемориал». Я всегда считал «Русофонию» детищем меценатствующего предпринимательства, не связанного с государственными институтами. Вдруг вижу: в «группе поддержки» логотип «Русского мира». Возможно, он стоял и прежде, я просто не замечал. В моем представлении русский мир был растерзан в Гулаге. Как смеют потомки гулаговских палачей причислять себя к нему? Предстоящая расправа над «Мемориалом» — та черта, которую я лично не могу переступить. Поверьте, мне очень неприятно, что своим отказом я разочарую — а возможно, и подведу тех, кто меня пригласил и с кем я имею удовольствие быть знаком.

Всех благ, и простите,

Леонид Гиршович».

Это письмо моих издательниц не убедило и навряд ли обрадовало.

— Что, не надо было?

— Не о чем сейчас говорить, поезд ушел, — сказала Люба.

— У вашей книги прессы нет из-за Charlie, — говорит Мишель. — Пишут только об одном. И боятся только одного.

Мишель разговорчивей Колетт. Я еще помню Боба, третьего. Он держался до последнего — читал, правил, писал. Я его спросил, что трудней, не пить или не курить. Он ответил: не курить. Коль скоро перед смертью он принял иудаизм, не могу не сказать: зихроно увраха. А ведь начинали, и он, и Колетт, и Мишель, революционерами, маоистами, агитировали рабочих.

— Положим, французские евреи и раньше боялись себя обнаружить. Кокетливо прятали в нагрудный карман свое еврейство, может, не так глубоко, как теперь. Вчера на еврейском радио я видел мезузу, прибитую изнутри. У моих друзей, бывших иерусалимских соседей, мезуза тоже висит с внутренней стороны: опасно, нельзя, чтобы кто-нибудь увидел.

Мишель и Колетт меня понимают: я долго прожил в Израиле.

Ну да, в Союзе я и слыхом не слыхивал об этой «охранной грамоте» на дверях. Но сейчас я не представляю, чтоб у меня на дверном косяке не было капсулы с буквою «шин» (от «Шаддай»: «Стерегущий двери Израиля») и со словами исповедания веры, вложенными внутрь, написанными на пергаменте рукой пейсатого каллиграфа. Это мое священное право — и неважно, что я там исповедую, прежде всего я исповедую мое священное право свободного человека в свободной стране повесить на дверь мезузу. Разве улицы уже патрулируют штурмовики? А здесь, в Париже, в дома врываются гестаповцы?! Совместно с французскими полицейскими, запятнавшими свой мундир позором прислужничества?!!

Мишель сказала, что у нее на дверях мезуза, которую хозяин квартиры, еврей, оставил. И она не снимает и не прячет. Нападение на «Шарли» всех всколыхнуло.

— Да, я уже видел «Je suis Voltaire», лучше так, чем лицемерное «je suis Charlie», политкорректное «je suis Ahmed» или безутешное «je suis juif». Говорят, не будь «Шарли» левым, такой бы реакции не было, — я не уточнял, что так говорит моя жена Сусанночка.

— Не потому что левый, а потому что удар по свободе прессы. Этого никто не потерпит.

Но Мишель и Колетт — обе согласились с тем, что нападения на евреев занимают только евреев.

Этому я дал «парадоксальное объяснение», а поскольку парадоксы в чести, Люба предложила мне написать в том же духе несколько слов для сайта «Вердье» — так называется мое издательство, чем я всегда хвастаюсь. Знатоки почтительно выпячивают губу и кивают головами.

*

Уже полдня как пишу «несколько слов». Кажется, закончил.

«— Если б Шарли не был левым журналом, «je suis Charlie» не подхватили бы миллионы, — так говорят «все-все-все», т.е. моя жена, мой сын, моя дочь, моя немецкая невестка и мой будущий швейцарский зять. — Нападение на кошерную лавку, — говорят они, — прошло бы незамеченным: всего лишь сиюминутный эпизод в многолетней арабо-израильской вендетте, к антисемитизму отношения не имеющей.

— Почему, — спрашивают они, — недавний поджог синагоги арабом в Вуппертале суд не счел антисемитской выходкой? Почему реакция Белого дома на парижский теракт была нулевой? Почему у Джона Ле Карре арабский террорист настаивает: «Мы не антисемиты, мы антисионисты»? Почему такой почтенный журналист как Яспер Альтенбокум в статье «Кошмар для спецслужб» ни словом не обмолвился об антисемитском характере исламского экстремизма? Причина в том, что антисемитизм после Освенцима заклеймен всеми, включая самих антисемитов. Им остается только осуждать Израиль — коллективного еврея на политической карте мира. Дескать Израиль отдельно, евреи отдельно. Они охотно укажут вам на критиков Израиля из числа евреев, даже если и читали «Еврейское самоненавистничество» Теодора Лессинга.

Да, с этим трудно поспорить, это всё правда. Антисемитизм не ставят в вину арабскому террористу по причине собственного антисемитизма, пусть даже латентного. Из сочувствия, пусть даже не осознаваемого, к единомышленнику. Но это не вся правда. Леон Поляков в своей «Истории антисемитизма» огорошил меня утверждением, что антисемитизм ровесник христианства. А как же, недоумевал я, Фараон, книга Эсфири, Антиох Епифан — дорожные указатели еврейской истории? Да, собственно говоря, весь Ветхий Завет об этом. И почему тогда сам Поляков не ограничивается описанием христианского теологического антисемитизма, оставляющего евреям лазейку, дающего им (мне) шанс спастись?

Этот пекущийся о моей душе антисемитизм сменяется «научным антисемитизмом» Просвещения. «Никакого Бога нет. Крестись — не крестись, от себя не уйдешь. А значит и от нас. Нет тебе спасения». А затем приходит черед европейского романтизма, упивавшегося свежей кровью национального самосознания — словесного, музыкального, культурно-исторического. Романтизм эмоционально согрел сухие рассуждения предыдущей эпохи. Отныне раса — путеводная звезда. Вместо Вифлеемской. То, что для евреев стало Катастрофой, для прочей Европы обернулось неврозом, на который и тысячи Фрейдов не хватит. Современный европейский антисемитизм — явление принципиально новое, это уже не просто антисемитизм, но способ европейской самоидентификации. Понятно, что европейцы отказываются видеть антисемита в убийце покупателей кошерных деликатесов или в поджигателе синагоги. Коль скоро это не наших рук дело, это не антисемитизм. Все что угодно: сведение счетов с Израилем, религиозный экстремизм, уголовщина. «Мы отказываем мусульманам в праве на антисемитизм, — говорит Европа. — Это наш грех, христианский. Через него мы уникальны». Шоа — это исключительно достояние Европы, которым она ни с кем не желает делиться. Глядите, сколь она величественна в своем раскаянии, сколь прекрасна.

Когда я высказал это соображение «всем-всем-всем», меня не поддержал «никто-никто-никто». Сын нашел это неполиткорректным, с чем немедленно согласилась моя немецкая сноха. Дочь со своим будущим швейцарским мужем в один голос сказали, что это, конечно, красиво, но... Швейцария, может, еще красивей, однако некоторым, например, немцам, это обидно. Жена покачала головой: «Слишком глубоко копаешь, все гораздо проще. И вообще хватит уже про евреев. Расскажи, как было в Париже?»

А что в Париже? Первое, что приходит на память: несколько раз я видел мезузу, прибитую с внутренней стороны двери. Для меня это мучительно. Не вру — это было больно видеть. Потому что Париж говорит о себе не только «je suis Charlie», не только «je suis Voltaire», но и «je suis Proust». Потому что 23 августа 1944 года это и мой день».

Остается только придумать название. «Если б тысяча Фрейдов»? Захотят — переименуют. А то еще и не захотят. Вообще не захотят. Сколько раз заказывали, потом отказывали — а ты уже потратил какую-то толику отпущенного тебе вдохновения. Думаешь, где бы использовать, жалко ведь, добро пропадает. «Если б тысяча кларнетов» — был такой чешский фильм. Малая толика того позора, что отпущен был студии «Баррандов». Вот уж где добро пропадало.

*

 Признаюсь в слабости, совсем невинной. Поверьте, у меня их так мало — невинных — что я с легкой душой их себе позволяю: гуляя по Парижу, вхожу в книжные магазины, где продаются (лежат) мои книги. В больших магазинах «Убийство на пляже» (об одном нераскрытом убийстве тридцать третьего года) лежит на видном месте.

Солнечным мартовским днем я стою напротив церкви Сен-Жермен-де-Пре у памятника Иосифу Бродскому. Подите посмотрите, на бульваре Сен-Жермен стоит памятник Бродскому. Это подтверждается и надписью над витриной модного конфекциона, тут же по левую руку: Joseph. Люба собирается поведать об этом в своем эссе о Париже. Пока еще кроме нас с ней никто не знает, что в Париже прямо напротив Сен-Жермен-де-Пре установлен памятник Иосифу Бродскому. Слышите? В Париже есть памятник Бродскому! Напротив Сен-Жермен-де-Пре!

 

*

Позвонил из Тегеля к Сусанночке:

Ich hab noch einen Koffer in Berlin <сноска: «Мой чемодан все еще в Берлине» — один из наиболее известных шлягеров, наряду с «Лили Марлен», исполнявшихся Марлен Дитрих.>.

— Все? Прилетел?

Ей-Богу, Сусанночка права. Скорей поверю в историческую случайность: в убийцу из ревности, чем в невольника религиозной чести, по своему почину мстящего врагам России за то, что где-то там, в богомерзком государстве, кяфиры рисуют карикатуры на Пророка. Это даже не укладывается в предложении, не то что в голове. Фальшак — такой же беспардонный, как комбинированная съемка в давнишнем новостном сюжете про справедливого Президента и прохиндея Олигарха, со стыда закрывающего — и закрывающего — и закрывающего — и закрывающего лицо руками.

Ей-Богу, злодейство и глупость гуляют парами. Как Европа не признаёт за арабами права на антисемитизм, так русский мишка, хоть и с вырванными когтями (запало в душу, ничего не могу с собой поделать), никогда не признает право людей кавказской национальности с криком «Аллах акбар!» вершить свой суд в намоленном месте — резать на Красной площади наших баранов.

*

(Четырьмя днями позже.) Не успел прилететь, снова улетаю. Мне хорошо, я пенсионер. Когда хочу — тогда лечу.

Время, вперед! На два часа. Прихожу заблаговременно, часы переставил заблаговременно. Полузабытое слово, воскресившее в памяти голос отца: «заблаговременно». Чем ближе и роднее голос, тем труднее воссоздается он в памяти — по крайней мере в моей. Она у меня двоечница.

Лосев считал это еврейской чертой — приходить на вокзал «заблаговременно». Я встретился с ним лишь однажды, у Марамзина в Париже, в тот день был вечер Бродского... в тот вечер был день Бродского.

— И еще, — сказал Лосев, — каждые пять минут останавливать прохожего и спрашивать дорогу на вокзал: «Извините, пожалуйста...»

Лосев выглядел важным, что не вязалось с его озорными и разом душераздирающими стихами, находившими в моем лице восхищенного читателя. «Это он здесь надулся. Кто он там у себя в Америке? А здесь ему объяснили, что он большой поэт», — ревниво сказал К-й, сам «большой поэт». Но мне это показалось в Лосеве скорее заносчивостью заокеанского неофита: «Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой, приемыш гордый». Я имел опыт общения с американским сегментом третьей эмиграции. Плюс, конечно, ленинградский гонор, даром, что там морду разбили. Плюс филологическое. Прочитав «Меандр» (проглотив «Меандр»), я начинаю понимать, что все было «так — да не так». Бедный достойный mr. Loseff! Нет ничего унизительней иерархического рабства.

Сусанночка встретилась с ним в Иерусалиме в мое отсутствие. На его вопрос, что я сейчас делаю, Сусанночка, посмотрев на часы, сказала: «Играет «Золото Рейна»». Застегнутый не по израильскому климату на все пуговицы, Лосев не оставил тогда по себе ярких воспоминаний. Был какой-то фестиваль, интерпоэзия на марше. В первом ряду маршировали Кривулин и Лена Шварц, с которыми я познакомился в театральный сезон — или, если угодно, учебный год — 1989 / 90-й.

Кривулин на ганноверском вокзале со скэйбордом имел вид паралимпийца. «У нас украли мир», — говорила Ахматова — так вот, нам его вернули. Кривулин побывал в Мюнхене, выступал на «Свободе», с которой спали оковы глушилок. До этого был Париж — мечта мечты! Галя, с которой он там встретился, передала ему рукопись моего романа: пусть прочтут в России.

Прочел Шейнкер, полный издательских планов, — которому Кривулин сказал, что привез роман Горенштейна. Все были чем-то полны, всем чуть за сорок, а перспектива такая, что и не выговорить, не выдав слез в голосе: свободная Россия.

Знакомиться с Леной и Шейнкером мы поехали в Кельн — откуда к нам позвонил Шейнкер: «Вы меня не знаете, но вы, наверно, знаете мою жену — Лену Шварц».

А то нет. Когда еще в ардисовском «Глаголе» я читал «Кинфию»:

А тень моя ее дубленой кожи —

Ведь знает же! — болимей и нежней.

      

Три месяца назад, будучи в Петербурге вместе с Шейнкером, мы съездили с ним на Волковское, где она похоронена. Черное мраморное надгробье в виде православного креста. Дочь запорожского казака (если только она не фантазировала — с матерью же ее, Диной Морисовной, я был немножко знаком), Лена крестилась поздно, перед самой своей кончиной. В столь долгом промедлении, думаю, парадоксальным образом сказалось ее религиозное целомудрие. Или экуменический восторг:

Где этот монастырь, сказать пора:

Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,

Где молятся Франциску, Серафиму,

Где служат ламы, будды, бесы...

Сусанночка, когда Лена читала ей свои стихи, всегда начинала плакать. Привезла как-то раз Лене маленькие — по ноге — очень изящные сапожки, в память об одной ее строке: «Наступи на меня, и я пятку Тебе согрею», — это было обращение к Богу. Мне отрадно помнить, что стихотворение «У врат», написанное в Иерусалиме, посвящено Сусанночке.

Шейнкер положил на могилу букетик цветов. «Елена Шварц, 1948 — 2010».

*

У меня больше часа даже не до отлета, а до посадки. Книжки с собой нет, в кармане блокнот, карандаш, точилка. Сиди и пиши, раз ты знаешь наперед, что тебя ждет — как знает визир наперед ответ государев. Но раньше или позже визир переоценит себя, свои полномочия, брякнет не то, и тогда ему секир-башка.

Тем не менее смело пишу: ««История человечества это в сущности история эмансипации женщины, все остальное — аккомпанемент». С этой мыслью я задремал».

Что бы еще написать?

«И снятся мне магические числа. Например, двенадцать, по числу апостолов или колен Израилевых. Или семь — по числу дней Творения. Но это целые числа, а в России магическим числом является дробь. Произнеси пароль «одна шестая», и каждый русский на него отзовется. Не только люди с ампутированными конечностями, но и целые государства испытывают фантомные боли. Болит красавица Грузия, беглянка из гарема, болит Юрмала, наша карманная Европа, десятилетиями удовлетворявшая нашу потребность в Западе, болит Украина... У, предательница! У, фашистка!»

И снова о фашистах.

«У командира (он в хорошем чине) гостит его друг по Берлину знаменитый фашистский драматург (зовут Ганс Кафка), посланный Гитлером на войну, чтобы написать «эпопею о гибели России»».

Уличен в плагиате, списал у Юрия Олеши.

«Но почему на пути в Россию, помимо магической дроби, мне снятся женщины? Меня ждет радость узнавания — вот почему. Первое, чему радуешься, выйдя из самолета, это не меланхолический пейзаж и не мужчины в фуражках непомерной высоты с печатью государственной тайны на бдительных лицах. Нет! Это униформированные молодые женщины, щедрые на косметику, чьи мундиры так эффектно сочетаются с короткими узкими юбками, высоченными каблуками и тугими икрами. Россия — женщина, причем не Родина-мать, в образе которой она предстает на монументах Скорби и Героизма, но женщина, знающая с малолетства, что с мужчинами полная катастрофа: мужчина сбежит, сопьется, и будет она растить свое дитя в одиночку, как и ее саму растила мать. Однополая семья в русском варианте совсем не то, что понимают под этим сексменьшинства. Это бабушка — мама — дочка, проживающие в двух, а то и в одной комнате. И таких семей — не счесть. Вывод думца-самца: «Исходя из того, что мужчина по природе своей полигамен, нужно материально поощрять многодетных отцов, чтобы им было из чего платить алименты своим многочисленным женам».

 

Аэроэкспресс до Павелецкого вокзала, откуда Шейнкер заберет меня в Мозжинку. Место презанятное. После войны Отец народов распорядился построить дачи для академиков на живописном берегу Москвы-реки. Рядом с каждой служебное помещение — жилье для прислуги и шофера. Ныне эта обитель высочайших привилегий эпохи террора порядком обветшала, там доживают свой век потомки обласканных Сталиным ученых. Сохранилась и руина в ложноклассическом стиле с колоннами — клуб, а рядом бюст Ленина. Недавно еще с кощунственно отбитым носом, он теперь подновлен. Идеальное место для тоски по большому стилю. Нет-нет да встречающиеся новенькие заборы красного кирпича с видеокамерой на воротах, за которыми высятся неприступные твердыни новых русских, только глубже заставляют вздыхать о потерянном рае, где волк любил ягненка и младенец в пионерском галстуке указывал им путь.

Аэроэкспресс до Павелецкого, говоришь? Никогда не знаешь, на чем споткнешься. «Это не наши деньги», — с этими словами кассирша возвращает мне четыре сторублевые бумажки — стоимость проезда в экспрессе «Аэропорт Домодедово — Москва». За спиной у меня нетерпеливая очередь, перед глазами рекламный щит: «Форекс для финансовых акул» — название какого-то агентства, и нарисована акула.

Когда на вокзале «Берлин — Zоо» я приобрел немного российской наличности, неестественно новенькой, то подумал еще: «Как быстро там последовали призыву Думы изъять из обращения сторублевки нынешнего образца по причине их непристойности». В берлинском обменнике мне выдали пачку новых сотенных. Вместо Аполлона без трусов на них изображено странное существо, висящее головой вниз. Но тогда мне было недосуг его разглядывать.

«Я вам говорю, это не наши деньги». — «Но я же...» — «Слышите, мужчина, отойдите». В растерянности, граничащей с паникой, гляжу я на загадочные деньги. Может по ошибке, если не умышленно, мне всучили белорусские? Нет, «Банк России». «Позвольте, — кидаюсь я без очереди в кассу. — Это НАШИ деньги, такие же наши, как и Крым». Подействовало — также и на очередь, возмутившуюся было. Откуда-то появилась еще одна служащая. Внимательно посмотрела на деньги и покачала головой с выражением полного недоумения. Тут кто-то из очереди, особо смекалистый, предположил: «Это экспортные деньги". — "Какие еще экспортные деньги?" — "Которые в честь сочинской олимпиады». Сразу стало понятно, что за странная фигура висит вверх тормашками, поджав ноги — скэйбордист. «Точно? — спросила кассирша. — Их можно брать?"— «Берите, берите!» — закричала очередь. «Ну, вы меня напугали", — сказал я. «Я и сама испугалась».

*

— Внимание! Пассажиров, следующих рейсом 1984 по маршруту Берлин — Санкт-Петербург, приглашают пройти на посадку.

Спросонья ничего не понимаю: в Петербург? Я же только-только прилетел в Москву. «Толкование сновидений» Фрейда, даже «Мартын Задека» Ремизова, боюсь, не помогут.

Да, трех месяцев как не бывало. Подхватываю наплечную сумку — где посадочный... вот посадочный... — и становлюсь в хвост быстро заглатываемой очереди, по большей части русской. Немцев немного. Естественно, различаешь их «не глядя», этих искателей приключений со стреляющими глазками — тогда как летящим восвояси уже довлеет дневи злоба его. Забот полон рот.

Свой своего различает с полоборота. И вполоборота. И со спины — в бане. Равно как и чужого. Немец-путешественник тоже видит, что я не его породы: душа нараспашку — как называла моя нянька распахнутое пальто — шапка набекрень, да еще берет, который они терпят только на солдате бундесвера, на побежденном своем солдате. Сложением тоже не ариец.

Но для русских за те сорок лет, что моя льдина дрейфует в нейтральных водах, я утратил свою принадлежность к столь любезному их сердцу отечеству — пока не открою рот, что даже бывает забавно: видеть некоторую оторопь на лицах.

Второй день уже как интернет победоносно трубит об исчезновении Первого Лица. Все знают всё, и лишь Никто не знает ничего. Никто не ослеплял Полифема, который затаился в своей пещере.

— И куда ты едешь... — причитает Сусанночка.

— Да скоро вся эта лавочка закончится. Хочу посетить сей мир в его минуты роковые.

Каждый приезд это обретение прямой речи. Я — мертвец в отпуске, и хоть смержу, как Лазарь невмырущий во пиру, но постоянно об этом забываю.

Girsho... — разбирает мою фамилию униформированная девушка за стеклом, облеченная тайной властью: хочу — впущу, хочу — не впущу. Всегда хоть на столечко да холодеешь при прохождении государственной границы.

— Вич! Опасное слово.

Она смеется. Свой. Известно же, что израильскими паспортами обладает на четверть бывший наш народ. Так и быть, впущу без визы.

Я снова слышу голоса, как Жанна д'Арк, я опять знающий грамоте лев.

— Мужчина, такси не воспользуетесь?

Сам ты мужчина! Миную с десяток таких претендентов на меня, одаривая их нежной улыбкой отказа. Маршрутка — вот мой маршрут. За окном транспортного средства покачивается пейзаж, в котором все по-русски.

«Зимовать лучше в долларах, Марата 20» — читаешь с чувством невольного удовлетворения: зима тревоги нашей. Еще один баннер: «Как остаться миллионером?» Стоим на светофоре, через дорогу магазин «Обувь», вместо мягкого знака на конце буква «ять», чтоб глаз радовался. Метро «Московская», маршрутка всех выгружает — то, что в России называют «маршруткой», в Литве называют «метрошкой» — было б смешно, если б не было так грустно.

Вышел — выгрузился. И кругом голоса, голоса, голоса. В бензиновом воздухе плавают ошмотья фраз — так глотай же скорей рыбий жир... Чу! Работяги перебрасываются шутками:

— В парашу иди курить, понял? Закон: пятнадцать метров от меня...

— А он, слышь, для птички дворец строил. Птичка залетает — раз! А оттуда жареное мясо...

Танковый грохот подъезжающего поезда. Через две остановки выходить. Выход на Михайловскую. Качу чемодан мимо Филармонии — сиживали за пультом, сиживали. Мемориальная доска: «Евгений Мравинский творил здесь LVI лет». Замечательно сказано. По мощам и елей.

«Кто-то рос на сказках о Кащее Бессмертном, а я рос на историях о Мравинском. Прозвище у него было Длинный. «Мравой» своего дракона могла звать заглазно разве что первая флейта, его законная, мол смотрите: я как все... Как и подобает двухметровому кащею с леденящим кровь взглядом Мравинский мнителен и суеверен. Оркестранту с птичьей фамилией Цыпин повезло: он «на счастье» завязывает бантик главнокомандующему перед битвой. Другому оркестранту, с богобоязненной фамилией Левит, <сноска: Я изменил фамилии, когда это писал. В действительности фамилия первого была Ципорин, идишское имя «Ципора» по-древнееврейски значит «птица». Фамилия второго была не то Ливятов, не то Левятов. Студентом мне еще доводилось играть с ним в кино.>наоборот, не повезло: главнокомандующего тошнит от его немигающей стекляшки — глаз боголюбивому в свое время высадил дворовый пацан по имени ВОВ. И кривой музыкант стал играть перед киносеансами... Дирижерский гений Мравинского был сродни полководческому гению Сталина. Он мог дирижировать только своим оркестром. Простирал руки лишь над теми, кто его трепетал и потому сохранит в тайне свой позор — то, что обладающий ими, взысканный славой и почестями паладин ее величества Музыки в действительности страдает профессиональным бессилием... На вопрос, естественный по тем временам, антисемит ли Мравинский, обычно говорилось: «Нет, он ненавидит все нации одинаково». Вероятно, и себя в придачу — было за что. То-то под насмешки всезнающей Москвы он носился в Загорск к патриарху, чтобы по возвращении с новыми силами приступать к мучительству себя и других» <сноска: Об этом при мне рассказывал Чулаки, генерал от советской музыки, друживший с моим московским профессором.> («Врунья»).

Сворачиваю на Итальянскую. «Курсы итальянского языка с носителями» — так и видишь, как с носителей градом льет пот, больше напоминает рекламу субботника. Затем мимо банка, где приобрету кубометр дров. Мимо театра оперетты, где, если верить тому, во что хотелось бы верить, 5-го марта 1953 года давали «Веселую вдову». Мимо еще одного театра, где, как и в «Театре музыкальной комедии», никогда не бывал и вообще, если б за пять минут до этого меня спросили, в какой столице находится театр Ермоловой, а в какой — театр Комиссаржевской, я бы не ответил. Только хвастаюсь, что из Серебряного века мне отлили серебряную ложечку на первый зубок. «Пассаж» с подзаголовком «Галерея бутиков» и с вышибалой на ступеньках (мне проще выругаться матом — что отнюдь не в моем репертуаре — чем произнести вслух «галерея бутиков»). И наконец-то докатил чемодан. В угловом доме на двери парадной несколько звонков. Мой — «Пассаж Отель». В нем я постоялец со стажем.

 «Как вы можете с туалетом в коридоре?» Могу. Сколько раз слышал с укоризной: «На себе экономить?» А на ком еще? Я живу по своим правилам и бываю щедр, когда считаю нужным, и на милостыню тоже не поскуплюсь, когда никто не видит. И уж менее всего «верен бедности своих отцов» — это нравы пятидесятых: изображать бар, живя в людской.

 

*

«...Пошел по Невскому гулять». Упиваюсь пониманием каждого слова, каждого слога, каждой буквы. Каждого нюанса. Могу открыть рот без того, чтобы испытать чувство неполноценности. А Шейнкер мне — на вопрос: «Я могу сойти за своего?» — «Да. Пока молчите».

«Цыпленок жареный», когда «его поймали, арестовали, велели паспорт предъявить», по одной версии очутился в незавидном положении:

Паспорта нету?

Гони монету.

Монеты нету?

Садись в тюрьму.

 

Но был и happy end:

Он паспорт вынул,

По морде двинул,

Пошел по Невскому гулять.

      

Это про меня. «Цыпленок жареный» — хороший человек, не в пример «жареному петуху», который пребольно клюется.

Прилавки изобильны, северная столица сияет огнями. Не бродит по оснеженным улицам оборванный ветеран с медведем, не впряглись в салазки с обледенелой бадьей трое босоногих ребятишек. Как русофоб я разочарован. Напрасно хожу по продуктовым магазинам, чтобы убедиться, как стало плохо. «А это у вас есть? А то у вас есть? И хам... хам... хамончик есть?» — от ярости я заикаюсь подобно экзаменатору, который тщетно старается засыпать студента. «А у нас как в Греции», — хитро смотрит на меня продавщица. Даже погода стояла солнечная, теплая, тротуары сухие. Налицо все приметы культурного ренессанса. В к/т «Аврора» утром «Левиафан» — судя по сеансу, детский утренник — вечером «лучшие постановки произведений Шекспира». В Большом зале Филармонии выступают Бухбиндер, Познер, другие выдающиеся деятели культуры. Со всех афиш тебе улыбается Темирканов — а не Гергиев. Лично мне приятно.

«Сегодня я слышу разное о Темирканове, главным образом, подтверждающее ту незыблемую истину, что «главных дирижеров надо душить в зародыше». Однако тот Темирканов, которого я знал, никаких иных чувств, кроме признательности, во мне не вызывает. За несколько дней до отъезда – старта моей ракеты – мы столкнулись на Невском, лицом к лицу, в двух шагах от Филармонии. Я не знал, как он себя поведет, к тому же он был не один. На мой полукивок он остановился, спросил, скоро ли я уезжаю, и на прощанье обнял меня – лепрозорника. Такое не забывают» («Убийство на пляже»).

Двоих из моих однокашников должность сделала верноподданными. Оба расписались в получении Крымского полуострова. Первый, на иждивении которого небольшой зоопарк, декламирует в свое оправдание: «О если я утону, если пойду ко дну, что станет с ними с больными, с моими зверями лесными?» Со вторым давно не встречался, так и слышу его мат высотой с Эмпайр Стейт Билдинг — по адресу отнюдь не тех, кто в нем обретается. Но что поделаешь, когда времена римских-корсаковых, глазуновых, серовых, репиных, стасовых прошли <сноска: В 1905 году после увольнения из консерватории Н.А.Римского-Корсакова, поддержавшего политические требования студентов, в знак протеста подали в отставку А.К.Глазунов, А.К.Лядов. Консерватория была закрыта. Сходным образом повели себя преподававшие в Академии Художеств В.А.Серов и В.Д.Поленов.>. Он не может подводить людей.

КВЧ — культурно-воспитательная часть — дает о себе знать, куда ни плюнь. Повсюду в метро: «Давайте говорить как петербуржцы!» — и фотография собирательной Матвиенко. Попробовал бы кто-нибудь в петербургской гимназии сказать «давайте» — учителю. Окромя дворника, евстевственно: «Давайте, барин, посвечу...». Слева в столбик правильно, справа перечеркнуто. «Место зáнято (а не «занято»). Все пóдняты по тревоге. Сообщение пéредано. Я сорвалá объявление. Я отозвалá свое заявление. Незаконно осуждённый».

Международный женский день тоже немало поспособствовал культурному росту горожан. Красивой школьной вязью выведено:

 «Восьмое марта»

 Средь шумного бала, впервые,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

А.Пушкин

 

И конечно же слово «Россия»... Как многомиллионный выдох при виде чего-то бесконечно дорогого. Это слово повсюду: на каждом втором сувенире в подземных переходах, на каждом торговом знаке — им пронизано все, сверху донизу и снизу доверху, оно — та самая вертикаль, на которой готовится шаварма. «Россия» глядит на тебя с шевронов, бонбоньерок, строительных лесов, этикеток на бутылках, глядит с тревогой, болью: храни меня беззаветно в труде и в бою. Благодаря повышению культурно-исторической сознательности расширяются ее границы: это уже «Россiя», а еще лучше чтобы одновременно через «ять» и с твердым знаком. Вот в витрине консервы «Оленина тушеная, войсковой резерв» в ореоле гвардейских лент. В питейных заведениях настрой также глубоко патриотический, о чем свидетельствует надпись на дверях: «Бросить пить в такое сложное для страны время глупо и подло». Думаете, Швейк? Нет, написано кровью сердца.

Особенность российского стеба — его человечность, от которой страшно аж жуть. Взять хотя бы объявление над дворовой аркой в одной из Подьяческих, где некогда проживали салтыков-щедринские генералы: «Стоянка машин у ворот запрещена. Аномальная зона! Самопроизвольно спускаются колеса».

Бесцельно брожу по городу, ибо цель во мне. Сколько бы я ни записывал, ни подслушивал, ни подглядывал — все сэлфи. Этакая себяшка. Например, стою на Почтамтской и провожаю взглядом въезжающие во двор машины. Все, как одна, цвета и блеска воронова крыла. По днищу каждой охранник проводит чем-то, напоминающим сэлфи-стик. Это «Газпром».

Тротуар перед зданием в агатовом ожерелье курильщиков-мужчин — обычно чаще видишь курильщиц, напоминающих хор работниц табачной фабрики из первого акта «Кармен». Но промышлять газом мужское дело. Среди черных приталенных пальто, белых рубашек, черных галстуков я заметил лишь одну женщину — и, ей-Богу, было, что замечать: высокая, статная, белокурая, в черных сапогах сильно выше колен, талия стянута в черный «икс». Она держала сигарету, а надо б хлыст. Мой жалкий слух выхватывал отдельные фразы:

— Лечу в Стамбул на три дня, потом на яхте...

— ...И не оправдывает квартиру к инвестиции...

Белобрысый коротко стриженый битюг, в лопающемся пальто, на красном мясистом лбу одна единственная поперечная извилина — слышу как говорит кому-то:

— Что-то мне не хочется сегодня в синагогу идти.

Какое удивительное совпадение: и мне.

Я дошел до школы, где Муза Михайловна выдает книги, как выдавала их еще десятилетнему "Ленику". Девочка-азиатка сдает учебники. Скажи, девочка, Дарима Линхобоева, с которой я учился в одном классе, это не твоя бабушка?

Муза говорит:

— Вот, последняя «Звезда», ты там напечатан.

— Да? Я еще не видел даже.

— Я все выписываю, — и поведала мне, «что у нас творится», шепотом, потому что та, в музыкальном отделе, ужасная запутинка.

Музе девятый десяток. Ей кажется, что вернулась молодость: те же толстые журналы, те же запретные полразговорца, те же часы в конструктивистском деревянном футляре. Они тикали еще до меня, может, еще до войны, и девочкой на них смотрела моя мать, учившаяся в этой же школе.

На месте ДК Первой Пятилетки с его эмгэбэшной звездочкой на шпиле отныне громоздится стеклянный контейнер. Горевать о первом только потому, что смотрел в нем «Скарамуша»? Бранить второй только потому, что нависает над Коломной, как монокль Гулливера? Я видал стекляшки и похуже. По мне так японец, стеклянной пирамидой заслонивший Лувр, достоин худшей кары, чем гергиевский протеже. В аду он будет сутки напролет играть "Марсельезу" на самисене.

Расстался с Музой и вышел в свой школьный, бывший Тюремный, переулок. Там стоит Литовский замок, давно уже воздушный. Свернуть по Декабристов к Лермонтовскому, откуда я столько раз вместе с дедом Иосифом возил в наволочке мацу на двадцать втором автобусе? По-прежнему здесь его остановка.

Нет. Повернулся и пошел в другую сторону. "Что-то мне не хочется сегодня в синагогу идти", вспомнился тот странный тип возле "Газпрома" — кто уж там глаголал его устами?Юденрат — это не звучит гордо. Увы.

Дом на Большой Морской, глядя на который захватывает дух. («Участь моя решена, я женюсь на Лолите».) На Исаакиевской площади появились «Окна РОСТа»: два красных футуристских кулака, в каждом, вместо ружья, по черной телефонной трубке. Лапидарно: «Хватит обсуждать коррупцию. Сообщи». На случай, если понадобится, записал номер телефона: 576 77 56.

Выйдя на Невский, прибавил шагу: вот так, по старой памяти, собаки на старом месте задирают ногу. Однако на месте общественной уборной, куда спускались по ступенькам, теперь «Пышки, кофе, лимонады» (Пароль: «Лимонады», отзыв: «Трубочки с кремами» — называние русского кафе на рехов Яффо. Довольно неожиданная реминисценция. У тех дело не пошло. Кто-то сказал: «Сидят они и сами кушают свои трубочки с кремами».)

В Петербурге дворники имеют обыкновение подметать вместо мусора пыль, в этом разница между петербургскими и московскими таджиками. Институт дворников, по целым дням что-то куда-то метущих, сохранился только в СНГ. «Хачик», изгнанный из дворницкой после того, как провалил экзамен по истории Государства Российского, — театр абсурда. Жанр нынче востребованный. На филармонических афишах Малого зала написано «+6» — средняя температура «Времен года» Вивальди? По той же причине (чтоб отвязались) на каждой забегаловке читаешь: «постное меню». Повсюду шпионы инквизиции. "Желание быть испанцем" — сбылось!

*

Девочка матери:

— Я матерюсь, да? А ты у нас — нет. Ты у нас божий ангел.

Они вошли в Театр Комедии. Знак последовать за ними? В последний раз — и в первый — я был в акимовском театре на зимних каникулах в первые дни шестьдесят первого года. За лимонад и пирожное «александровское» отец уже рассчитывается новенькими, представляю себе, что заграничными, деньгами. Не верю, что только мне одному хотелось заграничности — всем. Иначе бы не выкладывали за испанские сапоги, сверкавшие нищенским лаком, месячную зарплату и не цепенели бы при виде случайных иностранцев, как туземцы — завидя белых богов.

Тот спектакль, более чем полувековой давности, назывался «Пестрые рассказы». Запомнилась фамилия смешного артиста, рассказывавшего о своих дачных злоключениях — Трофимов. Я совершенно не театрал, если уж, то киношник — да и то пока жил в Союзе. Виденные мною спектакли, пять-шесть, могу по пальцам перечесть.

«Лиса и виноград» — почему-то в каком-то дворце культуры — где Эзопом был Полицеймако и последние слова «Покажите мне ту скалу, с которой сбрасывают свободных людей» врезались в душу, как «Титаник» в ледяную глыбу.

«Сотворение мира» — все держат фигу в кармане. «Подай сайру», — говорит один ангел другому (зал — гы-гы-гы!). А Сатана Стржельчик, после того, как Бог в сталинском френче произносит «Да будет свет!», надевал темные очки к изумлению ангелов и ехидно пояснял: «А это из другой галактики». (Когда я приезжал в начале девяностых, Дина Морисовна, мать Лены Шварц, предложила мне что-нибудь написать о спектакле, где был занят Стрежельчик, дескать его травят, и даже оставила контрамарку на контроле, но я засиделся с редакторшей над романом и не пошел. Жаль. Роман все равно так и не вышел.)

Был в Александринском театре. Какая-то соцреалистическая пьеса, Меркурьев ходит по сцене в просторном светлом костюме и вышитой рубахе, задним числом заставляя вспомнить бодающихся депутатов украинской Рады.

Ах да, «Волынщик и страконщик». Так на слух воспринимался «Волынщик из Стракониц», а читать я еще не умею. Лето, Сочи, магнолии в свете уличных фонарей, духота. По вечерам отец облачается в тяжелый белый костюм, как и еще сотня ему подобных: у Ленинградской Филармонии сезонная работа.

В акимовском Театре Комедии, куда вхожу экспромтом, «взяв след» чужого разговора, дают «Средство Макрополуса». Почему бы и нет? Наконец узнаю, о чем речь в одноименной опере Яначека, которую играл неоднократно. А то поют что-то по-чешски. Якобы по-чешски, поскольку ни одна живая душа, ни режиссер, ни дирижер, ни певцы, ни суфлирующая им дама, чешского не знают.

Вечер провел в мире с самим собой — не ругал себя, что пошел, хотя бы уже потому, что знаю теперь содержание оперы. Сам спектакль? Если б экранизировали какой-нибудь западный роман 20-30 гг. «из театральной жизни», таким на экране был бы театр — "аутентичным". Веришь на слово, что героиня-актриса заслуживает своей славы и криков «браво!». Так в «Последнем метро». Да хоть в каком-нибудь ретро-детективе с убийством по ходу пьесы. Известное мне исключение — «Дети райка», где двойная экспозиция (показ показа) самоценна. В спектакле, который я смотрел, не было ничего из того, что мне приходилось на протяжении последних тридцати лет наблюдать из оркестровой ямы и что сделало меня лютым ненавистником всех оперных режиссеров. Гнусное занятие — под видом решения художественных задач гулять по головам гениальных покойников. У, вурдалачье племя!

В антракте голоса людей, культурно проводящих свой досуг.

Оба с мороженым:

— Там сидят такие бойцы невиданного фронта...

Если б только знать где! Сумасшедшие бабки слупил бы, продав информацию в украинское посольство.

— И решила я на день рожденья непременно юпочку надеть, — обратите внимание на это «п». «Пэ» как прелесть

— Замануха, девчонки, по-любому... — либо билеты дали в нагрузку к турпутевке в Крым, либо о чем-то своем, девичьем. Потому что в театре на десять девчонок мужиков меньше, чем по статистике.

— Она мне: инофонов много. А я ей говорю: первым делом, чтоб учительница была хорошая, — две мамы — больше «матери» не говорят, — две мамы обсуждают, куда пойти учиться.

Интеллигент с дамой, которая на голову его выше. Альпинист еще не покорил горную вершину. Он деликатен, смущен:

— На самом деле я имею некоторые замечания, я перестал любить ходить в театр.

Засыпая в комнате, окном выходящей на Садовую: «Давайте вести себя как петербуржцы. Мужчина первый перепрыгивает через канаву и подает руку даме». Это из «Прайса», того самого романа, напечатать который у меня долгие годы не было никакой возможности.

*

Ввиду славной годовщины задерживаюсь на кухне дольше обычного, пытаясь разговорить приезжих. А они, как античные скульптуры, эксгумированные два тысячелетия спустя: на месте лиц у всех одинаковый каменный блин. «Много беженцев?» — спрашиваю одну из ростовской области. «Да, беженцев много. Есть у нас, которые говорят: вот им девятьсот рублей в день, а мы живем на четырнадцать тысяч в месяц. А я считаю, люди от смерти бегут (мол я хороший человек). Родственники на Украине, они нас ненавидят, русских, они там все зомбированные... (Кто как обзывается, так сам и называется.) Цены? — на вопрос провокатора, что дескать все дорожает. Вздыхает. — Хорошо еще, что Путин Крым у них успел забрать.

На заре своего существования, на «детсадовской» его фазе, человечество тоже не ведало причинно-следственной связи между приятностью с «передними глупостями» и деторождением.

Там и сям по трое кучкуются омоновцы, полицейские. Вот стоят в своих черных куртках как три бочонка. На обтекаемом углу Публичной библиотеки, где на самом деле никакой демонстрации не расстреливали, а всемирно известный исторический снимок — лишь не вошедший в фильм кадр, — я спросил у черного бочонка тоном своего, на ходу:

— А что, намечается акция?

— Нет, — улыбается. И что-то еще сказал веселое, чего я не расслышал. Сорок лет оркестровым артиллеристом — под грохот литавр. Можно и оглохнуть.

На Сенной сговорился встретиться с Аркадием — он так представился, когда нас познакомили, так я и говорю, никаких «аркаш», хотя мне не с руки говорить «Аркадий», «Михаил», «Владимир» — и обрубать. Без отчества. Как на комсомольской работе. Еще женским голосом когда тебе говорят «Леонид» — ладно, для них Леня утонул в Паланге в семьдесят третьем году.

— А что фрау канцлерин не понима... а... ает? А что Запад не понимает? — не понимает, что нельзя потакать Кремлю — в этом смысле, а не в противоположном, что нельзя идти на поводу у «Обама». В моей семье и в моей компании на сей счет полное единомыслие. Все какие-то однокоренные.

Мне интересно с Аркадием. «Если у тебя есть фонтан, заткни его» — относится ко мне во многих случаях, но когда я с ним, я слушаю, не перебиваю, не договариваю за него слова — Боже, упаси. «Обувь делает человека одетым» (Füsse machen Leute — реклама), а знания делают человека умным. О чем ни спросишь, все знает. В прошлый раз просвещал меня по части «Протоколов сионских мудрецов»: изначально это была провокация против Витте. Центральная тема нашего сегодняшнего двухчасового симпозиума — французская коллаборация.

— Бе... Бе... Берберову, вероятно, все-таки обрили.

«Все-таки» значит «несмотря ни на что», здесь несмотря на то, что под конец оккупации действительно ненавидела немцев — в этом она не врет. (Люба, которая знала Берберову, утверждает, что она врала во всем.) Есть книга о коллаборации, продолжает Аркадий, там всё про всех, только, кажется, не переведена. Жильбер Жозеф: «Такая сладкая оккупация».

— Вы читали это по-французски?

— Ле... Ле... Леонид Моисеевич, не зная ф... ф... французского, как бы я мог преподавать русскую литературу? — Аркадий тоже величает меня по имени-отчеству — как и некий голос в трубке, представляющийся то Денисом, то еще как-то.

Шейнкер досадливо крякнул вскоре после нашего знакомства («Миша — Леня»): «Надо было по имени и отчеству. Теперь поздно». Мне симпатично это невинное пижонство: «Лев Семенович... Дмитрий Александрович...». Как поет Шаляпин: «О! если б навеки так было!»

На пешеходной Малой Садовой, на стыке с Невским, только что завершился пикет «Навеки слитно» («Крымнаш»). Пикетчики разбирают металлическую конструкцию, сворачивают транспаранты. С виду электорат Зюганова. Три полицейских бочонка, из которых один оказался женщиной, наблюдают за порядком. Я уже собрался пройти мимо, как смотрю: подходят два внесистемных оппозиционера. Он — как щепка худой, длинный, с птичьим лицом, изборожденным морщинами, и аккуратно подстриженной бородой. Она — маленькая чернавка, против него совсем крошечная, тоже с птичьим клювиком.

Отправив ее от врагов подальше, чтоб там раздавала «литературу», сам он бесстрашно стал предлагать прохожим оппозиционный листок в метре от пикетчиков. Тому лет сто — или чуть менее — как полубеспризорного вида мальчишки на этом же месте выкрикивали:

— Газета «Настоящие новости»! Годовая инфляция в России приблизилась к семнадцати процентам! Школьные учебники подорожали в Петербурге вдвое! Рота добровольцев из Екатеринбурга пополнит ряды донбасских сепаратистов! Институт Гайдара предсказал падение ВВП! Газета «Настоящие новости»!

Он делал этот молча.

Активист с мегафоном, призывавший всех на митинг по случаю реформы правописания, потребовал чтобы у внесистемного оппозиционера проверили документы. На основании... — скороговоркой следует перечень нарушаемых им в настоящую минуту положений закона — одиночный пикет не может проводится ближе пятидесяти метров и т.д и т.д.

Тот, казалось, только этого и ждал. Паспорт наготове.

— Я не провожу пикета, я раздаю на Невском газету, что разрешено. А их пикет закончился в три.

Он обращается к блюстителю порядка, в котором я не сразу признал женщину. Русским милиционершам, доселе подчеркивавшим свои стати, модель «унисекс» в новинку. Одна старуха («бабушка» по-нынешнему), провожая глазами молоденьких курсанток, обмундированных во все новенькое и непривычно мужское, сказала другой: «Бабьё в формах. Если бы еще в военное время».

Полицейская полистала паспорт, потом взяла газету «Настоящие новости» и стала читать. Мужчина с мегафоном тоже взял себе экземпляр, еще кто-то из его единомышленников взял.

— Тут написано, что Гайдар предсказал падение ВВП, а он повысился.

— Да они пишут что им Ходорковский велит. Сам он убежал, вас бросил.

— Здесь клевета, — начала было полицейская, — посмотрите, что вы пишете...

— Я ничего не пишу, тут нет моего имени. Я только раздаю газету.

Некоторые из проходивших по Невскому брали: дают — бери, бьют — беги.

— Дайте мне, — я взял тоже.

Ни дать ни взять кружок энтузиастов подрывной литературы, что-то бурно обсуждающих.

Я стоял с той стороны чугунной цепи — отделявшей Невский от Малой Садовой — где располагался лагерь патриотических сил. Вроде как сочувствующий.

— А все-таки он один против всех, — замечаю я мужчине с мегафоном. — Мужественный человек.

— Какой он мужественный? За ним госдеп. Ходорковский вон бросил их, убежал... Бросил вас Ходорковский, убежал! — крикнул мужчина, чтобы все слышали.

— Не говорите, — продолжаю я. — Помните, как писал Симонов? «Да, враг был храбр, тем больше наша слава».

К такому повороту мысли патриотический лагерь не был готов. Столкнувшись с дилеммой: признать храбрость врага или умалить свою славу, они как-то поостыли. И вскоре мы оказались втроем — сообщница агитатора вернулась со своей торбой, полной "Настоящих новостей". Машинально он принялся меня агитировать, но я махнул рукой: отставить, не видите, что я засланный казачок?

— А почему вы не отошли на пятьдесят метров? — спросил я.

— Какая разница?

— Зачем нарываться?

— А с ними только так. Я вам скажу на блатном: тебя опустят, если не... — не расслышал или не понял. По смыслу: лучшая оборона это нападение.

— А вам не страшно? — вопрос, на который отвечают охотно.

— А что они могут сделать?

— Вы еврей? — поинтересовался я. Не потому, что он отвечает вопросом на вопрос, просто с его внешностью это было бы наименьшим из зол. Во времена оны нянька спрашивала у моей матери — про чистильщиков сапог, ассирийцев: «Доча, а они явреи или еще хуже?» — «Что ты, няня, — говорила ей мать, — хуже евреев не бывает».

— На четверть. Мать еврейка по отцу.

Я не стал спрашивать: а еще на три четверти кто? Зато они выяснили, где я живу и что я — израильский гражданин.

— Я бы поехал в Израиль, — сказал он, — если бы можно было добровольцем. Руки чешутся.

«Рота добровольцев из Екатеринбурга пополнит ряды донбасских сепаратистов».

— Поезжайте в Израиль, проголосуйте, — сказала крошечная женщина, в которой прикосновенность к земле обетованной тоже била в глаза.

— Биби Натаньягу победит и без моего голоса, — она боится, что Либерман. У нее есть друзья в Израиле, они этого очень боятся.

Чтобы русские в Израиле боялись победы Либермана? Скажи мне кто твой друг, о славная женщина.

— Либерман популист, — подхватывает мужчина, сожалевший, что в израильской армии нет самостоятельной единицы — батальона российских смельчаков.

Исполненные духа взаимопонимания, мы простились. Я пошел в «Теремок», а они продолжили свою подрывную деятельность — похожие на двух птиц, большую и маленькую.

*

В Москве сеть самообслужек «Му-Му», а в Петербурге «Теремки», и в них раздатчик спрашивает: «Чего вам, сударь?». То же самое, что «обувь» с «ять» на конце. А в Москве кассирша дает на сдачу конфетку, в мои времена называвшуюся «коровкой». Для советского школьника второй половины 50-х — первой половины 60-х «Му-Му» это собачка. Назови так общепитовскую сеть, она связывалась бы не с говядиной по-московски, а с собачиной по-корейски. Злополучная Муму уже стояла всем поперек горла, о ее злодейском умерщвлении ходили анекдоты экстремистского характера, выражаясь современным языком. Это как вывеска «Зоомагазин» в непосредственном соседстве с вывеской «Мой мясной» — что заставило меня вздрогнуть, когда я шел по Пестеля.

— Чего вам, сударь?

— Блин с яйцом и с капустой.

Блинная «Теремок на Невском» на уровне петербургского бэльэтажа. Большие окна выходят на садовый павильон Росси (тот, что с витязями). Рассеянно и тихо мурлычет что-то динамик. "Киноглаз шестидесятых». Он и она чему-то смеются, такие другие, такие молодые. Физик с лириком что-то обсуждают, девушка задумалась. А этот пришел на свиданье, нетерпеливо смотрит на часы. Черно-белая современность советского счастья, настоянная на чужом кино. В «Теремке на Невском» то же самое, только обещанный рай уже наступил: все в цвете. И что совсем удивительно, одна из девушек за соседним столиком беременная.

Написал «беременная девушка» и не оскорбил чувства тех, кто исповедует непорочное зачатие. Да я бы взвился — как взвился, услыхав по телевизору: «Сейчас обо всем узнаем из первых уст». Я зеленею от раздражения, слыша «дача в Комарово» или «двушка в Чертаново». Глупо, узус — как объяснил мне Шейнкер.

Мой пуризм образца 1973 года. Напусти на меня пуристов призыва 1917 года, на мне живого места не останется. А на них — шишковистов, живших столетием раньше, а на тех — Стефана Вонифатьева с его «ревнителями благочестия». Но ведь и нынешние балбесы от языка будут честить балбесов будущих. При этом каждый будет вносить «лепту вдовицы»: словесная злоба дня эфемерна, остаются крохи. Что уж там останется — равно как и кто. Женихи стоят подбоченясь, и аз малый среди них. «Возьми меня... Возьми меня...» — как нищие кричим наперебой — лучу денницы, что блеснет заутра. Все так, но бежать, задрав портки, за языком — увольте.

Валяюсь на постели, верчу свой блокнот, краем глаза смотрю — без звука — РБК: если Полифем и сегодня не объявится и Великий Кыргыз уедет не солоно хлебавши, то дело нешуточное. Рядом три книжки дневников Чуковского с пометкой «без сокращений». Куплено на Литейном, в пристойном месте, не в «Буквоеде», который в моем лице потерял не только покупателя, но и просто посетителя. Полный бойкот. Последняя покупка там — в отделе сувениров небольшой рулон туалетной бумаги с многократным изображением Обамы в виде примата. Купил, чтоб показать дома: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Шейнкер, когда увидел, стал свирепо вращать глазами: сейчас я им пойду устрою! Куда он пойдет и кому он что устроит — а главное, именем чего, каких общих ценностей? Держите меня, я за себя не отвечаю, так?

 

 

Вечером у милейшего Димы. Я охотно говорю комплименты и благодарен тем, кто эту возможность мне предоставляет — как когда-то в девяностом мне предоставил ее Дима, подарив свое эссе «Платон и Атлантида». (В первую секунду показалось: Платон и Атлантида — супружеская чета. Кстати, Лена, как всегда, приготовила что-то изысканно-«западное», с чем никак не вязалось мое обыкновение в России пить водку. Такой уж я сноб. В стране, где любят грузинские вина или, во всяком случае, любят их хвалить, лучше пить водку.) Время от времени Дима встает и включает «Эхо Москвы»: не заиграют ли «Лебединое озеро».

Тут Шейнкер и оскоромился — в Великий-то пост:

— Сегодня сместить Путина может только худший.

Последовал обмен мнениями — не более того. Противоречия, как мы помним, бывают антагонистические и не антагонистические. Шейнкер с Димой были знакомы задолго до того, как я познакомился и с тем и с другим. Дима издавал машинописный журнал «Метродор», экземпляр которого мне однажды попался в руки, по-моему, в Мозжинке. И Дима, и Шейнкер, каждый в отдельности показывали мне дом, где когда-то жила Елена Шварц — на Черной Речке по соседству с Димой.

(«В начале апреля, открывая охоту, члены Русского Энтомологического Общества по традиции отправлялись за Черную Речку, где, в березовой роще, еще голой и мокрой, еще в проплешинах ноздреватого снега, водилась на стволах, плашмя прижимаясь к бересте прозрачными слабыми крыльцами, излюбленная нами редкость, специальность губернии».)

*

Звонит Сусанночка: в интернете выложены фото, также и моя физиономия, после вечера памяти Иванова и Кривулина... задумался в каком порядке: с вечера памяти Кривулина и Иванова — нехорошо, два «и» подряд. Махнул мысленно рукой: все равно каждое слово в родительном падеже.

Благодаря председательствующему я теперь в курсе того, что канал Грибоедова это в честь совсем другого Грибоедова. Кривулин, написавший: «...И воскрешенье камня в желтизне Канала имени страдальца Грибоеда, Канала с небом мусорным на дне» — никогда этого не узнает. И правильно сделает, потому что это — бред сивой кобылы.

Малый зал Ахматовского музея, все сидят друг у друга на коленях, отчего аудитория выглядит моложе. Несколько моложе — говоря о некоторых из нас, тех, кто уже и чучельник и чучело в одном лице. Моя теща, которой девяносто и один год (не завидуйте ее долголетию!) говорит: «Как быстро все закончилось».

Глазею по сторонам. Кого-то знаю, кто-то меня узнает, здоровается. Мне, пришельцу, это приятно. Слева от меня особа в шляпке, она не меняется. Что-то предлагает, о чем, к счастью, сама же через минуту забывает. Ее мужа я мельком "видел", он лежал на кровати лицом к стенке, кругом мох человеческого жилья. Это было за двадцать лет до его смерти. Поэт Миронов, настоящий поэт, составом поэтической крови близкий к Лене Шварц.

Выступления на вечерах памяти, хочешь не хочешь, оборачиваются риторскими состязаниями на заданную тему — нечто вроде поминального стола, когда гастрономическое берет верх над патетическим. «Кривулин», «Иванов» — повторяю, хочешь не хочешь — суть продукты, из которых каждый готовит свое риторическое кушанье. На поминках всегда подают одно и то же: кутью, блины. Не помню, хлопали ли после выступлений — в век Майкла Джексона и траурный кортеж приветствуют аплодисментами. Сам же говорил: «Поздравляю, Миша, замечательно выступили». — «Спасибо». А теперь, после всего сказанного, только попробуйте ничего не написать обо мне в рубрике «Im memoriam».

Но что-то все же запомнилось своей неожиданностью. Психологическое уподобление «Кривулина — Иванова» «Абраму Терцу — Николаю Аржаку» (смелость города берет — меня судьба сводила и с Кривулиным и с Синявским: оба курили до пожелтения ногтей, у обоих была борода, от дальнейших сравнений я бы воздержался).

Еще запомнилась характеристика, данная трем поколениям ленинградских литературных нелегалов: родившимся между тридцатым и сорок пятым, послевоенному поколению и тем, кто родился в шестидесятых. Поколенческая классификация на девяносто процентов состоит из оговорок, зато всегда занятно слушать.

Игорь Померанцев как-то сказал о себе: «Я — генерационоцентрист». Мы с ним одногодки. В том же, сорок восьмом, родилась и Лена Шварц, и Шейнкер, и Александр Миронов (не говори, что недооцененный — кто надо, тот оценил) и мой многолетний ганноверский приятель Вилли Брайнин. Выступавший нелестно отозвался о нашем поколении. Зато предшествующее назвал «когортным поколением» и перебросил от них арку к шестидесятым.

Это был гладко говорящий аккуратного вида седой человек в черном костюме и черных очках. В мультфильмах производства стран народной демократии так рисовали шпионов. «Кто он?» Но никто из сидевших рядом — ни X, ни Y, ни Z — не смог мне этого сказать. Поздней Шейнкер припомнил: это композитор, у которого был литературный салон.

*

 

Когда Муза упомянула о напечатанном рассказе в «Звезде», я не испытал того, что положено испытывать автору: «Покажите! Дайте подержать в руках!» У меня много чего выходило, больше вышло, чем не вышло. Уже напечатанное не манит — жжет то, что не напечатано. А еще я знал, что рассказ опубликуют под другим названием, без первого абзаца, которым рассказчик несколько жеманно предварял повествование, и без двух сносок — их мне действительно жалко. Правда этим соавторство редактора ограничилось. Тебе, автору, придали немного другое выражение лица — как на паспорте, реалистическое. Все равно фотография сделана с тебя. «Каким ты был, таким ты и остался» — поется в фильме, первом в моей жизни, увиденным в к/т «Спартак».

Подошел к «Спартаку», а «Спартака»-то и нет, на его месте сызнова что-то евангелическое. Интересно, что стало с «Клятвой Спартака» — дипломной работой дюжины выпускников Академии Художеств, которую я всегда разглядывал в ожидании третьего звонка. Лучше б что-нибудь другое я запомнил так хорошо, как это монументальное панно. Но памяти не прикажешь, она еще непослушней сердца (тяжелый вздох).

Я не стал спорить с редактором в «Звезде», до которой от «Спартака» рукой подать: по Фурштатской — на ней, бывшей тогда Петра Лаврова, жил кантор ленинградской хоральной синагоги Стискин, иногда заглядывавший к нам на Пестеля, где, в угловом доме, отмеченном двумя мемориальными досками, Маршака и Салманова, у нас была комната на последнем этаже в антисемитской коммуналке.

Если б с заменой названия в рассказе что-то поменялось, равно как и с удалением двух строк с краю, я бы заартачился, крепко заартачился, такое со мной бывало, вплоть до отказа печататься. Но это был не тот случай, к тому же это был мой дебют в бывшем советском журнале с далеко не худшей биографией. До сих пор все попытки напечататься в «журнале-свидетеле» кончались ничем.

Все же воспроизведу для потомства крайнюю плоть рассказа, которой он лишился. Да ведают потомки православных, что преамбула звучала так: «Я колебался, какое из трех названий дать этому рассказу: «Четвертый Рим», «Третий экземпляр» или «Соучастие в убийстве». Я так и не уверен, что выбрал лучшее».

Редактор разрешил авторские сомнения, назвав рассказ «Третий экземпляр» — вместо «Четвертого Рима». А ты не будь кокеткой, не строй глазки читателю.

Далее. Исчезнувшая сноска, которая, полагаю, была нелишней:

«Эпиграф к поэме «Мцыри» «Вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю» отсылает читателя к одному из эпизодов Священной истории, когда царевич Ионафан невольно нарушил обет, данный его отцом Саулом: не принимать никакой пищи до конца битвы и победы над филистимлянами. «Ионафан же не слышал, когда отец его заклинал народ, и, протянув конец палки, которая была в руке его, обмакнул ее в сот медовый и обратил рукою к устам своим, и просветлели глаза его»».

Лично я, школьник, был бы благодарен учительнице за такое объяснение. Другая сноска касалась «челюскинцев», была отчасти игровой, перетекала в основной текст, но также содержала информацию, по-моему, интересную:

«Слухи не утихают и поныне (вокруг "Челюскина", гибель которого якобы была по-своему интерпретирована Бабелем в его романе "Четвертый Рим". — Л.Г.). По телевизору был показан «фильм-расследование», где со ссылкой на неназванные эмигрантские издания говорилось следующее. «Челюскин» плыл не один, вместе с ним плыл корабль намного больших размеров, называвшийся «Пижма», полный зэков. Оказавшаяся во льдах «Пижма» была взорвана энкаведистами, однако кто-то из заключенных спасся и при помощи собранного им радиопередатчика связался с американцами. Что до эмигрантских изданий, то хочу уточнить. Еще в середине восьмидесятых годов в парижском журнале «Континент» (40) печатались фрагменты псевдоисторического романа: какая-то часть депортированных Сталиным евреев, числившихся погибшими, проживает на территории Фижменского края, откуда одному втайне удается выбраться. Похоже, что не существующая на географических картах Фижма превратилась в корабль-призрак «Пижму». К слову сказать, свою антиутопию, пусть даже писавшуюся в стол, Бабель вряд ли отважился бы назвать «Четвертый Рим», скорей уж «Четвертый Рейх», придав своему детищу антифашистскую видимость — прием, обычный по тем временам».

Перед угловой аптекой на Моховой (в начале пятидесятых это был магазин «Мясо — птица»), в нескольких метрах от дома, где расположился «журнал-свидетель», стоит карета скорой помощи. Двери открыты, на носилках что-то чернеет. Санитаров не видно. Двое забулдыг заглядывают внутрь:

— Куда такого артиста, а?

— В больничку, там пенделя.

Смотрят злорадно, морды красные, опухшие.

*

Встретились с Шейнкером у «бронзовой персоны» на Московском вокзале. Он уезжал прямо в Мозжинку и оставлял мне ключи отквартиры на Чаплыгина.

— Лень, присмотрите, я сейчас, — показал на свои сумку и портфель на ремне.

Пока его не было, объявили посадку на дневной скорый в Москву, о чем я ему и доложил:

— Миша, ваш поезд отходит с четвертого перрона.

Не спеша — в запасе еще минут семь, мы же не какие-нибудь евреи, что приходят за час, — провожаю его до вагона. Сейчас поезд тронется, а я пойду по делам или домой, или еще куда-нибудь — сам-то здешний...

Этюд «эфемерная жизнь» с треском провалился. Почему-то слово «сапсан» на вагоне произвело в Шейнкере андреналиновый взрыв.

— Сапсан?! Но у меня же сидячий, я же из-за вас опоздаю!

Паническое состояние сопровождается конвульсивными дижениями: разметав призрачную очередь, бросается к кондуктору...

— Уф... извините, не знаю почему я решил...

Моя бедная мать «сапсан» называла бы «лавсан» и умилялась себе — все матери бедные, не только моя, последние двадцать лет своей жизни душевнобольная по милости тех, кто и поныне обретается в Большом Доме на Литейном. Будь моя воля, я бы разрушил Большой Дом до основания, как разрушили Бастилию.

Шейнкер исчез в глубине тамбура, а я, опять же неспешно, с оправданным чувством собственного достоинства, пошел по пустому перрону обратно. В последнюю секунду в последний вагон успевает вскочить женщина — «девушка» — размахивая дорожной сумою. Следом за ней исчезает кондуктор, закрывается дверь.

Нет! Еще один несется «в проем благонадежности» — эти рамочки все равно фикция. Он останавливается, следом показалась девочка, от силы трех с половиной лет, в шапочке с рожками. Он хватает ее за руку — скорее все же внучка, староват для отца трехлетнего ребенка: старый да малый. В другой руке бесформенный, как утопленник, чемодан. У меня еще мелькнуло: «Не похожи на лавсановых пассажиров». По инерции они еще бегут вдоль незаметно поехавшего вагона.

— Сколько сейчас? — кричит он мне, мол что за безобразие у вас тут творится!

Мобильник точен до слез:

— Тринадцать тридцать.

— Почему они пишут тогда «тринадцать сорок»?

Он ко мне в претензии. Показывает билет.

— Это другой поезд, у вас еще есть время.

Он бросается назад, позабыв о ребенке. Когда я взял девочку за руку, то узнал эту руку: у Яэли такая же на ощупь и так же она тебя держит. (Я склоняю все, что можно склонять: Яэль — Iаэль — Яэли, Яэлью, о Яэли.) В какое-то мгновение его осеняет: в правой чемодан, а где то, что в левой? Озирается по сторонам, подбегает ко мне, вырывает у меня руку моей Яэли — и в следующую минуту я теряю их из виду, они уже в толпе на другом перроне. Не уверен, что это был их поезд. Ужас.

Но это еще не «ужас-ужас-ужас», нет. «Ужас-ужас-ужас» — вот он. В «Звезде» днем раньше я встретил знакомого.

— А... Нам приснился один и тот же сон! — приветствовал меня он, как бы говоря: наше желание встретиться было обоюдным.

В комнате пили чай, болтали, а мне надо было с ним поговорить.

— Выйдемте отсюда, — сказал я.

Мы перешли в другое помещение. Это была господская зала, сохранившаяся в своем первозданном виде — сплошь украшенная деревянной резьбой. Эти стены много чего перевидали на своем веку.

Я едва был знаком с этим человеком. Высокий, в пальто кучерского покроя (Kutschermantel), борода, какие собственноручно стриг Петр — колом, на раскрасневшемся лице выступили капли пота.

— Извините, я не в себе совершенно. У меня сегодня умер сын.

Ich bin fassungsloss, — вырвалось у меня по-немецки.

(«Она точно помнит, как сказала себе вслух: «Mein Kind ist weg». Но почему по-немецки? К кому она обращалась? Не иначе, как есть в жизни такая страшная минута, когда начинаешь говорить по-немецки». «Суббота навсегда».)

Он достал из портфеля водку, мы сели за длинный дубовый стол, за которым уместились бы сорок тысяч братьев и стали пить. После какой-то рюмки он сказал:

— Это уже второй.

*

 

В Русском музее выставка «Серов не портретист» — как не сходить. В железнодорожных кассах очередь за билетами — как не постоять. В Лавре похоронены Чайковский, Мусоргский, Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский — как не поклониться. Среди могил лениво бродят хвостатые вампиры, такие отъевшиеся, что даже мышам не страшны. В последний раз я был здесь с Пирютко — восхитился «Другим Петербургом», позвонил к нему, прямо в кабинет, а приехав, познакомился. (Да-да, знаю, что там много вранья — многое бросается в глаза, даже если читать, стоя на одной ноге, но ведь так, стоя на одной ноге, и прочтешь всю, не отрываясь, от корки до корки.)

Пирютко:

— Надгробье Чайковского предпочтительней было бы видеть на могиле кого-нибудь другого. Глинка перезахоронен спустя два года после своей смерти в Берлине. Памятник маловыразительный, оригинал утерян. «Славься, славься Святая Русь», а сам, прежде чем пересечь прусскую границу, вышел из кареты, плюнул, потом сел и поехал дальше. Как и Глинку, как и Римского-Корсакова, первоначально похороненного на Ново-Девичьем, Даргомыжского тоже перетаскивали с одного кладбища на другое, позабыв надгробье, вероятно, на Смоленском и через сто лет установив новое, ласкающее взор. На могиле Мусоргского нет креста, под могилой нет останков (остался лежать где-то под автобусной остановкой). Зато есть знакомый мотивчик: «Да ведают потомки православных...», а еще «знак макрокосма, имеющий также и другое название и голубеющий на фюзеляжах израильских «Кфиров»» (я выдал себя: было бы наивно думать, что Пирютко процитировал «Прайса»).

Очередь в билетную кассу отличается от очереди за пивом. Никогда перед пивным ларьком не разыграется зощенковско-ахматовское: «Вас здесь не стояло». И если надо пропустить без очереди особо жаждущего, отнесутся с пониманием. В отличие от пивного ларька, в билетных кассах о том, чтоб пропустили без очереди, и думать не моги. Вопросы поддержания дисциплины берут на себя комиссары-самовыдвиженцы, без них билеты брали бы с бою, как на последний поезд. В этом смысле ничего не изменилось и, видимо, не изменится, пока стоит русская земля (а уж это другой вопрос...). Что изменилось — появились мониторы. Все то время, что народ стоит в очереди, над его головами на экранах полезная, более того, жизненно необходимая информация: как вести себя при пожаре, при авариях на газопроводе и т.п. Постоянно мелькает: «Будьте бдительны». Телефоны доверия — ФСБ, МВД. Особая заслуга в оказании помощи населению принадлежит МЧС. «Психологами МЧС оказана помощь в 47 случаях... Запах газа — выходите! Подстерегает опасность... Если кто-то спрашивает... Будьте бдительны. Знай, умей, будь готов. МЧС было спасено...» Здравствуй, Орвелл.

«Серов не портретист»? Спорное утверждение. Я не готов с этим согласиться... шучу-шучу, просто чтобы что-нибудь сказать. Мощная выставка — надо было с нее начать, а не делать круг почета по Русскому музею, нагуляв себе ноги и не оставив времени про запас. А еще, на мой взгляд, тоже полезная и даже жизненно необходимая информация для жителей города и его гостей, благо абсолютное большинство тех и других ею не располагают. Как только выйдете из Русского музея, по правую руку увидите — правильно, Малый Оперный театр, он же МАЛЕГОТ, он же Михайловский. А рядом, как бы его продолжением, здание, на дверях которого написано, что здесь музей-квартира И.Бродского. («Как? А разве не в доме Мурузи?» — «Троцкий, Бродский — фамилии довольно распространенные».) Ах того Бродского, который рисовал Ленина в Смольном? Не пойду. А напрасно. Питая некоторое любопытство к музеям-квартирам, я, как поется, «в щелочку случайно заглянул» — думал, что попаду в хоромы соцреалиста, а попал в пещеру Алладина. Навряд ли преувеличу, сказав, что это третье по значимости собрание русской живописи серебряного века.

*

— Что красит нежным цветом стены древнего Кремля?

— Утро.

— Кто просыпается с рассветом?

— Вся советская страна.

«Такси не воспользуетесь?» Не воспользовался. Видно, ждет на привокзальной паперти, когда его встретят. А на самом деле никого он не ждет, этот пассажир с чемоданом — он подло подслушивает.

— Вот капитан переживает: опять ждать приходится.

Капитан — холеный молодой человек с аккуратно подбритыми черными усиками, нежная тщательно выбритая кожа. На рукаве треугольник: «военная комендатура», «военная полиция» или что-то в этом роде. Остальные, и говорящий, и те двое, кому он это говорит, постарше — и возрастом, и званием: два майора и подполковник. Одеты с иголочки, во все новенькое, фуражки нормальной высоты.

Неподалеку выстроилась... не знаю, рота? Я служил в другой армии. Человек 80-100 мальчишек, тоже в новеньких ушанках, в новеньких куртках, с новенькими лицами. К кому-то льнет девушка. Кто-то с футляром — не то от подзорной трубы, не то для свернутого в трубку ватмана. «Армия потенциального противника»... Так было когда-то, в мои армейские семидесятые, когда в Негеве до горизонта рядами стояли захваченные у египтян Т-52. Неужели снова?

Мы ехали одним поездом. Я видел их, заполнивших двухэтажный вагон, когда, придя «заблаговременно», волочил свой чемодан мимо стоящих по стойке «смирно» проводниц. Я еще подумал: солдат в фирменном поезде везут. («Плацкартного нету, — сказала мне кассирша. — Есть на фирменный поезд, двухэтажный. Три двести».)

Скушно ехать в мужском купе — и душно. Один из попутчиков, иностранец, красавчик с трехдневной щетиной, бараном уставившийся в свой айпэд, лежал на постланной кровати не раздеваясь. Я тоже сплю в поезде одетым, для меня это зал ожидания на колесах. Будет день — будет душ. И свежее белье. Пассажиры на верхних полках по-домашнему переоделись в синие тренинги. В их глазах я, вероятно, не соблюдал простейших правил гигиены, валяясь в брюках на белой простыне — как и туповатый инопланетянин с компьютером. А ведь именно ему я обязан спокойным началом следующего дня. Не успел, бросив на ходу «до свидания», бодро выскочить в Москве из вагона, как был им настигнут. Говорю ли я по-английски? О, зачем же ты посыпаешь мои раны солью! Ни слова, о друг мой, ни звука... Какая-то пассажирка предложила ему свои услуги, но он, продолжая говорить со мной по-английски, стал руками изображать в воздухе контуры чего-то большого. Наконец до меня дошло. «Мерси боку, мосье!»

— Я забыл чемодан, — объяснил я проводнице свое появление в вагоне. Когда накануне я предъявлял ей паспорт, то поинтересовался: так полагается — всем проводникам выстраиваться в одну линию вдоль состава? «Да», — сказала она, явно одобряя это нововведение. Ленинградский симфонический оркестр тоже выходил на эстраду строем. Не только те, кто командует, но и те, кем командуют, убеждены, что это красиво, когда все по струнке.

— Выйти из вагона без чемодана... — она покачала головой: это надо уметь. Я, конечно, стар, но не в полном же в маразме, чтобы перепутать вокзал с автобусной остановкой.

— Представляю, что было бы, — сказал я, — бесхозный чемодан, вызвали бы саперов.

— Почему? Отвезли бы на склад, где забытые вещи, — не такие мол уж мы пугливые, как вы там у себя воображаете.

И вот, стоя на Комсомольской площади с чемоданом — а не радостно, налегке — я, не покладая ушей, слушаю, о чем говорят их благородия. Тугоух я стал (чертовы литавристы!), приходится напрягать слух до крайности. Не могу же я переспрашивать: «Простите, товарищ майор, откуда, говорите, из Луганска?»

— Да, команду из Луганска в Военно-медицинскую Академию.

— А я вчера, — говорит капитан, — сто тридцать первый десантный полк целых два часа автобусами отправлял. Автобусы от министерства идут.

Так Москва и Ленинград форсят друг перед дружкой, не замечая, что неугомонный не дремлет враг: разузнал все пункты дислокации 131 десантного полка и с чемоданом прыг-скок по ступенькам в метро.

Путь неблизкий. От «Комсомольской», где гипсовая Родина-мать сидит и размахивает дирижерской палочкой перед носом у маленького скрипача, до «Чистых Прудов». Всякий раз, проходя мимо казахстанского посольства, вздрагиваешь: на этом месте при тебе человек перерезал себе горло и выплескивалась кровь, как из переполненного ведерка, которым размахивают на ходу. Большой Харитоньевский переулок — «в сей утомительной прогулке проходит час-другой, и вот у Харитонья в переулке возок пред домом у ворот остановился» — с него направо, туда, где возвышается доходный дом в стиле «югенд»: «20 октября 1920 г. здесь происходила встреча А.М.Горького с В.И.Лениным». Горький, как всегда врет, чтоб красивей было — что играл в тот вечер Исайя Добревейн Ленину «Аппасионату». Небось сам и играл, а Лукич: «Нечеловеческая музыка. Но долго слушать не могу...». Соседний дом — Латвийское посольство, и пусть видят из своих окошек недобитки фашистские: напротив разместился «Международный фонд поддержки Соотечественников за рубежом «Россоточ»», а также ««Русский лад», всероссийское созидательное общество» и «Центр эстетического воспитания детей «Золотой Петушок»».

На лестнице натоплено до возможности сидеть в одной майке, что и делает консьерж.

— Здравствуйте, дядя Леня, хорошо доехали? А сегодня дверь не закрыта, — он говорит медоточивым голосом, хотя и очень громко. Дверь как в бункер. — Сегодня шаббат, дядя Леня.

На предпоследней лестничной площадке на дверях написано еврейскими буквами: «Брухим абаим» и ниже «Welcome!». Правда, без мезузы — навряд ли по той же причине, что и во Франции, скорее всего, чтоб не сперли.

— Здрасте, дядя Миша. И верно шаббат, дядя Миша. Пешочком пойду на пятый этаж <сноска: По субботам религиозные евреи не пользуются лифтом. Что до дверей, то в Израиле в начале семидесятых они практически никогда не закрывались, по крайней мере, в районе, где я жил.> — дом без лифта.

Меня не перепаясничать. Во «Фрегате «Паллада»» некто Гошкевич, «как лягавая собака дичь, чуял жидов». Так и некто Гиршович имеет безошибочный нюх на антисемитов. Нет, они мне не мешают. Что бы я без них делал — был как все? А что бы они без меня делали, когда они без меня жить не могут. И ведь не скажешь, были бы как все — как кто «все»?

*

 

Вечером, в начинающихся сумерках ясного солнечного дня — такие стоят всю неделю, в Ленинграде тоже (почему-то в Москве Петербург снова называю Ленинградом) — я шел по Фурманному переулку. На «участковом пункте полиции» (новое для меня наименование) большими буквами: «ТАНЦУЮТ ВСЕ». Музей-квартира Васнецова для таких, как я, которые не «группа», открыта только по субботам. Не больно-то и хотелось, хотя в мини-музеях что-то есть, включая самих смотрительниц, отводящих на тебе душу: «А вот скелетик Василь Ваныча в детстве».

Заглянул в продовольственный, встретился с моей марийкой как с родной. Декабрьская запись в дневнике: ««Продукты». Торгуют с семи до десяти без выходных. Покупатели спешат и угрюмы. Я полная им противоположность, за что вознагражден улыбкой. «У вас чудесная улыбка. Откуда вы такая?» Старше пятидесяти, блондинка с очень живыми голубыми глазами, худенькая, оказалась марийкой. «Нас тут три девочки из Марий Эл. Разве москвичи пойдут работать за такие деньги?» Получает сто пятьдесят рублей в час, почти две тысячи в день. «Вы, наверное, очень устаете? Тринадцать часов на ногах». Кокетничает: «А на что мне выходные, куда я здесь пойду?». Деньги она откладывает. Сколько это, сто пятьдесят рублей, не знает никто, в т.ч. Банк России. Во всяком случае, больше, чем это было вчера, и меньше, чем это будет завтра. В Йошкар-Оле сын тридцати пяти лет, отношения так себе. «Паспорт брал, русским записался. А вот я марийка, и мне не стыдно». Вошел восточный мужчина, тихо — продавщице в овощном отделе: «Бери скорее азербайджанские помидоры, они на пять рублей дороже, зато дольше пролежат. Все дорожает». Здесь же «девочки» и спят, в соседнем помещении. Кокетничает: «Сегодня проснулась ночью, есть охота, а встану — девочек разбужу»».

И вот я снова здесь. Мы прямо расцеловались.

— Ну как вы, Ирина Васильевна?

— Ой, да что вы, зовите меня просто Ирина... Ничего, спасибо. Хорошо.

Ее декабрьские страхи, что в январе наступит ценовый конец света, не сбылись. Цены так, немножко... в январе пришлось с ними поработать, в феврале ничего, в марте, правда, немножко снова... А хлеб вообще не подорожал — правда тому, что она называет хлебом, как-то и дорожать неприлично. А где сильно подорожало, их хозяйка больше не берет — в «Метро».

Я поинтересовался тогда у Шейнкера, что это за народ — марийцы? Очень славный, говорит. Племя такое на Волге, угро-финское. На русских больше похожи, чем сами русские. «Миша, — спросил я, — а что значит, по-вашему, быть русским? Если коротко...» — «Если коротко? Быть не как все, а жить хотеть как все».

Все еще рискуешь жизнью, переходя улицу: зебра стерта, черный пешеход на белом треугольнике — знак-невидимка. Пешеходов в Москве справедливо называют «кегли».

Я шел по Покровке в направлении Китай-Города. Разгорались фонари под сияющим сумеречной голубизной небом. Я привык к голосам и уже не вздрагиваю: говорят по-русски!.. Безразличен и к тому, что производство пармезана в соседнем дворе себя не оправдало — нет больше объявления в окошке большими буквами от руки: «В продаже свежие итальянские сыры отечественного производства».

Как мясные ряды в Москве и Ленинграде завалены до сыта до отвала, так и сырные по-прежнему кричат: полным-полна моя коробочка! Чем она полна? Моя нянька на сыр говорила «мыло», сама не ела и мне не давала. Нынче прилавки полны ярославским или пошехонским мылом. Со времен Козьмы Пруткова известно, что сыр любят только ханжи. Признавая право народов на суверенную демократию, нельзя не признать их право на суверенную гастрономию, включающую любимые с детства глазированные сырки, но не оставляющую места для ухищрений западных сыроваров.

И уж подавно нельзя не признать право народов на суверенную политкорректность. Отечественная набирает силу, уже режет правду-матку так, что мальчики кровавые в глазах... À propos, разговорился с Викторией, работавшей «в абортной и там на такое наглядевшейся...».

— Мужчина, хотите знать, как остаться здоровым? — протягивает листовку, в которой подробно описано как — и куда за этим, какими-то пестрыми бутылочками и баночками, надо обращаться. — Возьмите, ознакомьтесь, а потом позвоните.

— Я возьму только для того, чтобы позвонить к вам.

— Это я не для того, чтобы знакомиться.

— А вдруг вам интересно будет. Вы же не знаете, кто я.

— А кто вы?

Я предложил проводить меня немного. Мой почтенный возраст в сочетании с хорошим цветом лица не внушает опасений.

Итак, Виктория.

— Значит Вика?

— Нет, Виктория. Это значит «победа». Но можно и Вика.

— Вы уже победили? Вы же с Украины.

Разочаровываю.

— Слышно, да? Да хоть бы Путин все взял. Геморроя не будет ездить туда каждые три месяца.

Она из Запорожья, из Мелитополя, слыхал ли я? Между прочим, закончила музыкальную школу — кажется, я даже предполагаю, у кого. У них там хорошо. Какие овощи, какие фрукты. Разве это овощи, разве это фрукты — то, что они здесь в Москве едят. А позавчера ее рассчитали, потому что была слишком доброй к ребенку. Мать накричит, обидит — ребенок к ней: няня! (Не спросил, о чем жалею: ребенок так к ней и обращался — «няня»?)

— Приревновала к вам?

Не поняла, при чем тут ревность — ребенок же, а не отец ребенка, бросается к ней с криком «няня!».

— Да у нее проблемы. Третий аборт за год.

Искреннее недоумение с моей стороны. Они же в Москве, не бедные, есть контрацептивы.

— А я ей говорила, чтоб предохранялась, я ей сколько раз говорила. (Нянька, которая по совместительству и наперсница?) Я сама медицинский работник, в абортной работала, так я там такого нагляделась. (Так может, она ей и аборты делала?) Вот я родила с мужем девочку, и сколько ей уже — ни одного аборта не сделала.

Какими только добродетелями может обладать женщина не в пример другим женщинам! «Парня прилучай, а девичью честь не порушай» — о капельке разврата в холодной воде. «Буду век ему верна» — примерная супруга. «Клянусь вам, сударь, у меня никогда не было любовника» — госпожа Вальтер Жоржу Дюруа. «Я никогда не сплю с мужьями своих подруг, ты первый» — Юля Юлику. «Я кончаю только с тобой» — проститутка своему «коту».

А Виктория из Мелитополя гордится тем, что перед сном всегда чистит зубы и предохраняется. Быть ну хоть в чем-то лучше других.

— Так вы сейчас работу ищете?

— Да. Но положение некритичное, — говорится это также и себе самой, — муж работает, а «она» сказала: если не найду ничего, чтоб возвращалась.

— А вы не допускаете, что они скоро без денег останутся. Россию Америка посадит на голодный паек, а Украину начнет кормить. В Мелитополе станет лучше, чем в Москве.

— И она ко мне приедет на работу устраиваться? А я не такая глупая, как вы думаете. Квартира-то у меня в Мелитополе осталась. Чего б я туда таскалась?

Провинция, все чепурненькие по сравнению с неопрятной мощью великого соседа, говорящего: да ты же свой. А вот свой ли он тебе — не знающий ни солнца, ни лета, ни фруктовых садов, ни твоих мелкотравчатых малороссийских обид, что легко поймут и разделят с тобой другие, оскорбленные и униженные «достоевским народом».

Тут представилась возможность с нею проститься, поблагодарив за приятный разговор и пусть раздает свои гигиенические листовки дальше.

— Ну вот я и пришел, мне сюда.

Это не факт, что путь к самому интересному в Москве лежит через подворотню, тем не менее... Самопальная вывеска «Ходасевич и не только». Как можно было пройти мимо? Помещение из двух тесных комнатушек во дворе. Человек не то въезжает, не то съезжает. В беспорядке свалены книги — какие, хозяин толком сам не знает. Он совсем молод, посетители тоже. Я задерживаться не стал, честнее было бы назваться «Только не Ходасевич». Вошел и вышел.

Забыл: еще прежде моим вниманием завладел памятник, несколько в глубине улицы. Сумерки очертили лишь силуэт. Кто сей? И что торчит там сбоку из черепа, словно кто-то позабыл в нем боевой топорик без топорища? Николай Гаврилович Чернышевский. А топорик это эманация мысли «К топору зовите Русь» — поскольку на развевающуюся на вилюйском ветру прядь волос никак не похоже. Такое изваять можно только с помощью голубого сала. Покровка — бывшая Чернышевского.

Ба! Знаменитая кофейня, где собираются якобинцы! С риском для жизни перешел на другую сторону улицы. Приценился — терпимо. Но ни Сен-Жюста, ни Робеспьера, ни Марата, ни Ксении — никого.

*

О моя юность! О моя ревность!

Ровно пятьдесят лет назад, год в год, я узнал, что «крепка яко смерть любы, жестока яко ад ревность: крила ея, крила огня и углие огненно пламы ея». Кристина Кюкерстэн. Живет, между прочим, недалеко от Любы — обманутая жизнью, скрипкой, мною. Ни мужа, ни детей. В Оркестре де Пари проигравшая всё до последнего сантима... Как же надо ненавидеть себя, свое еврейство, чтобы в сорок шестом, в поствишистской Тулузе, назвать дочь Кристиной, уплыть с ней на корабле в Советский Союз, потом, все еще уповая на светлое будущее, переползти в родную Варшаву и в шестьдесят восьмом году быть выброшенными оттуда пинком под зад. Мы стояли на Киевском вокзале, Ханка Стржалковска, скрипачка с нашего курса, была в темных очках, чтоб скрыть слезы. Ни у меня, ни у Кристины очков не было. Мы обнялись в последний раз.

— Кристиан-Роз...

Тогда, в Москве, я ужасно ее ревновал. Потом наступил ее черед.

Я сформулировал себе в утешение: «Ревность это зависть высшей формы бытия к низшей, Бога — к человеку, человека — к зверю. Неудивительно, что «на стадии человека» ревность носит половой характер». Когда я задавался вопросом, чем отличается женская ревность от мужской, то уходил от ответа, говоря себе: тем же, чем женский оргазм отличается от мужского — я же говорю, уходил от ответа.

Небо еще не погасло окончательно. В его драгоценном окладе, исчезающем на глазах, икона всея Руси, к которой приходят поклониться и на ее фоне сделать сэлфи. Если не знать этого, то кажется, ты на представлении японского театра, где актеры позируют друг перед другом в причудливых позах.

Натянутое на Спасскую башню «изделие номер два», внутри которого регулярно извергаются куранты, надоумило меня, что мужчина ревнует к тайному оргазму с другим, а женщина к явному увлечению другой, пусть даже без взаимности. «А когда шито-крыто, то как в уборную сходил» — по словам одной дамы, годившейся мне в матери. Если мужчины соперничают сексуально, то женщины соперничают социально. Ревность Эриды куда сильней ревности Геры. Царица Олимпа, хоть и устраивала сцены Зевсу, который «ни одной не пропустит», а все же была бы разочарована в нем, будь это не так.

 

На «Немцовом мосту», куда я, собственно, шел, столпотворение цветов. (Себе, пуристу: возможен же вальс цветов, почему тогда невозможно их столпотворение, которое тоже танец, если смотреть «остраненно»? Да и как по-иному, когда сторон две — какую считать внутренней? «Остраненный взгляд», вопреки формалистам, есть взгляд на происходящее изнутри: не знаешь, ни к чему все ведет, ни чем все закончится.)

Я поражен открывшимся зрелищем. Знал, что увижу цветы на месте трагедии, но столпотворение цветов! Будто три дня беспрерывно шел снег и каждая снежинка, упав, превращалась в цветок. Весь парапет до середины моста под тридцатисантиметровым настом цветов, большей частью роз. Нечто подобное я видел в Варшаве после убийства отца Попелушко. Место живо: одни уходят, другие приходят. Стихийно возникший мемориал — недолговечный, но живой. Сколько дней уже прошло с тех пор, как Сусанночку разбудил телефонный звонок: «Мама, Немцова убили».

Собираясь вернуться по Мясницкой, я вышел к Большому из-за спины Маркса. Кручу головой в поисках известного учреждения — нету. Подсветка не полагается. А я нуждаюсь в ориентирах. Спрашивать дорогу не хочется, в Москве этим занимается каждый второй. Высока вероятность того, что повторится диалог, подслушанный — на сей раз не мною, Шейнкером — на Невском: «А не подскажете, где Невский?» — «Я не в курсе».

В конце концов, я смирил гордыню.

— Простите, Лубянка, — показываю рукой, — туда или туда?

— Вам улица Лубянка или площадь?

— Площадь.

— Да вон же, это там, где «Детский мир» стоит.

*

      

Не пошел в «Тень». Выяснилось, что затейливая тень на доме в виде слова была названием театра. Мне советовали, но у меня сложности с расставлением кавычек. К тому же устал от впечатлений, хочу на дачу, благо позвали. Переведу дух, просмотрю свои каракули. Я пишу «в режиме онлайн». (Подбросил себе иностранное слово («online»), как подбрасывают украденную вещь).

Доехав до станции метро Строгино (ударение как в «казино»), сажусь в автобус «Москва — Звенигород» и еду в Мозжинку. Там дружелюбным лаем встретит меня Никанор — виляя хвостом, он объяснит, почему «Махно» или «Хитрово» не надо склонять, а Козино или Бородино надо.

Прелесть «круглогодичной дачи», особый ее уют выражаются в субординации мест, местностей, наименований. Сельцо с его барственными обитателями — малый организм. Въезд в эту коллективную усадьбу преграждает шлагбаум. Под боком уездный город — в случае чего он как городовой. А в сорока минутах езды — ежели без пробок, коих число неуклонно сокращается отнюдь не по причине дорожного строительства — Москва белокаменная, краснозвездная, златоглавая.

— Мозжинка.

— Что? Ах, спасибо, — говорю я кондукторше, вздрагивая и отрясая с себя сон.

Утро помещика. Солнечно-оснеженным полем до завтрака с черным псом по кличке Никанор. Здравствуй, гостья-зима — в разгар еще чуть-чуть и летних дней. Всю ночь валил снег, просто снег, не из цветов. Накануне — перед тем как вечером были гости — сгоняли в уездный супермаркет что-нибудь купить. В монастырской лавке продается хлеб собственной выпечки. Он мне за те годы, что я здесь бываю, не в новинку. Хорош ли он? В любом случае это хлеб, а не то, чем торгует моя марийка.

Никанор то и дело вступает в нелицеприятные отношения с собратьями. Сворка поминутно натягивается.

— Сидеть! Сидеть, я сказал!.. — Мне Шейнкер объясняет: — Он вырос на улице и усвоил: перед людьми заискивай, с собаками дерись. Когда он к нам прибился, собачница одна сказала: «Какой-то хнявый он у вас». А сейчас ничего, только невоспитанный.

Пока мы выгуливали пса, я узнаю то, что знает любой дворовый мальчик. Фантазировавший о грядущей унификации пола, сочинявший сексуальные антиутопии, я и не подозревал, что у самок семейства псовых, проще говоря, сук, течка раз — два раза в год. И длится она три недели. И что дщерь Евы в этом отношении разительно отличается от меньших своих сестер.

Воистину: как коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны, так невежество есть творчество минус талант. Вот почему невеждой я никогда не буду — вывод неожиданный, но утешительный.

Зато предмет, обсуждавшийся вчера за ужином, был мне знаком. Отсюда и выводы, весьма неутешительные. Недавно Натаньягу призвал граждан Дании и Франции воспользоваться «законом о возвращении», при условии, что он на них распространяется — надеюсь, я выразился политкорректно, поскольку еврей, согласно последним изысканиям, это не национальность, а профессия... пардон, вероисповедание. Наряду с Данией и Францией страною, проживание в которой небезопасно для вышеуказанной категории граждан, сочтена нэнька Украина. Притом что ее сосед слева — если плыть по течению Днепра — представляется надежным оплотом всех антифашистских сил и страною, где так вольно еще никогда не дышал гражданин, в свою очередь тоже подпадающий под действие «закона о возвращении». Тем не менее словно какое-то поветрие охватило этих граждан. Значительная часть их озаботилась получением израильского гражданства без того, чтобы реально им воспользоваться. До поры до времени. У одного из гостей знакомые, выражаясь по-старинному, «в подаче», у другого — дети знакомых, у третьего — вся семья, включая его самого, а племянник с женой даже побывал в какой-то «таинственной комнате», когда они летали в Израиль. Прочие из тех, кто был за столом, тоже слыхали про «таинственную комнату», не то чтоб все желали в ней оказаться — важен сам факт обсуждения. А от нежелания до желания один шаг.

А что я скажу?

Я знаю точно, чего я не скажу. Не так давно еще кривились: «Израиль? Фи». Теперь Израиль свой в доску, это как минимум всероссийская здравница. Но речь же не об Израиле — о России. Сорок лет назад Голда Меир подала в суд на некоего Наврозова (не путать с Невзоровым), проживавшего тогда в США. Личность незаурядная, в своих писаниях сочетавший параноидальность с артистизмом, Лев Наврозов опубликовал как исторический факт известный слух, циркулировавший среди советских евреев еще в 50-е гг., я от отца об этом тоже слышал — а именно: Голда Меир в бытность свою послом Израиля в СССР передала Сталину списки евреев, желавших репатриироваться в Израиль. На основании этих списков были произведены массовые аресты. Голда, к тому времени частное лицо, судилась с Навзоровым, и вроде бы это ничем хорошим для него не кончилось: не судись с бессмертными богами, вспомни греческую мифологию.

 

 

Мне трудно себе представить, чтобы армия дармоедов — я выбрал слово помягче — не составила список тех, кто на всякий пожарный разжился израильским гражданством (между прочим, те, кто в начале девяностых точно так же, на всякий пожарный, его приобрели, но потом против ожидания преуспели на чиновничьем поприще, — всеми силами старались от него впоследствии избавиться). Увы, увы! Я вижу опасность пожара, но я не понимаю, чем в случае возгорания поможет второе гражданство — израильское или любое другое? Гражданин России, в земле российской сущий, не является иностранцем, какой бы коллекцией иностранных паспортов он ни располагал, и вступиться за него ни одна из стран, выдавших этот паспорт, не сможет. С другой стороны, весьма спорно, что устройство на новом месте обладателю паспорта двухгодичной давности дастся легче, чем новичку. Но совершенно бесспорно, что даже если органы власти до поры до времени закрывают глаза на незадекларированное второе гражданство, завтра они по какой-то причине сочтут целесообразным приподнять веки, и тогда за неоплаченный штраф набегут пени, равные стоимости твоей квартиры. Трудно ставить себя на место других, запаниковавших, ни в чем более не уверенных. Все же я бы не стал брать израильское гражданство и при этом оставаться в стране, которая может выкинуть все, что угодно.

Олег Д., когда я спросил, что он об этом думает, согласился со мной, но напомнил: для нееврейской части семьи обзаведение израильскими паспортами в последний момент может быть проблематичным — раз. А два — это способ открыть в Израиле счет. О первом я не подумал. Что до банковского счета, Израиль давно уже не то место, где у вас купят пса, не потребовав родословной.

*

В продолжение разговора с Д. не поленился с утра пораньше отправиться в израильское посольство, верней, к стенам израильского посольства. Нет никаких евреев, с вечера занимающих очередь, о чем я был наслышан еще в Париже — может, перепутали со своими? Только объявление: «По вопросам репатриации обращаться по телефону...». Не стал записывать. Подробности на сайте, в неотредактированном виде передающем интонацию:

«ВАЖНОЕ ПРАВИЛО: НЕТ и не может быть ЛИШНИХ документов. Самые разные документы и фотографии из семейного архива могут оказаться, неожиданно для Вас, полезными при консульской проверке» — на сей раз докажи, что ты верблюд.

«НА ЗАМЕТКУ. КТО ИМЕЕТ ПРАВО НА ИММИГРАЦИЮ В ИЗРАИЛЬ?

Еврей (человек, у которого мать — еврейка).

Сын/дочь еврея (для тех, у кого отец — еврей).

Внук/внучка еврея.

Жена/муж человека, имеющего право на возвращение по пункту 1-3.

Вдова/вдовец человека, имеющего право на возвращение по пункту 1-3, при условии, что он/она не вступил в повторный брак.

Для остальных существует обычный закон о въезде, по которому можно въехать в       Израиль как член семьи репатрианта, но при этом не дают никаких олимовских льгот»

— на проклятый вопрос: «Кто является евреем?» («Mi hu jehudi?») с большевистской незатейливостью ответил Бен-Гурион: «Тот, кто считает себя им».

«ВНИМАНИЕ: в целях безопасности запрещается проносить на территорию Посольства еду, жидкости и лекарства. В процессе приема у вас будет возможность выйти из самолета и поесть за пределами Посольства».

С «самолетом» это я от себя.

В самом посольстве мне делать было нечего. Знакомых там больше не осталось — все, как и я, на пенсии. Замоскворечье, улица Большая Ордынка. «В шаговой доступности» Третьяковская галерея и журнал «Иностранная литература», но, в отличие от «Третьяковки», в «Иностраке» еще все спят. Айда в «Третьяковскую»! Раз был в «Русском», то все должно быть по-честному. Нечего подсуживать Ленинграду. Да я и не подсуживаю, я ведь знаю: в Русском музее идешь по убитому снегу, а в «Третьяковке» проваливаешься по колено, а то и по пояс — «В слезах по пояс, как в снегу» (или как-то так, не помню, кажется, у Аронзона). Чтобы кассирша не распознала иностранца — что бывало: «Да что вы женщина, своя своих не познаша». — «Познаша, познаша... Покажите паспорт. Паспорта нету? Гони монету», — чтобы этого не было, ладонью стираю с лица заграничность, смущенно тру переносицу: «Вообще-то я пенсионер...» — «Покажите удостоверение». Пристыженно машу рукой. — «Ладно, давайте так».

Левицкий, Боровиковский, италянские виды Щедрина С.Ф. — ну, что за дурацакая манера не раскрывать инициалы, не говоря уж о более дурацкой — ставить их после фамилии, как в справках о посмертной реабилитации. «И за Лермонтова Михаила я отчет тебе строгий дам...». Снова Щедрин С.Ф., снова итальянские виды — «С.Ф.» да не тот. Сильвестр Щедрин один из тех, перед кем хоть на минуту да остановишься. (Дома проверил в интернете: Степан Федорович Щедрин — дядя Сильвестра Феодосиевича Щедрина.)

«Групповой портрет семейства Ротшильдов», как назвала когда-то Ирочка Глозман «Явление Христа народу». Экскурсовод объясняет школьникам, по виду пятиклассникам: это хорошие, это плохие.

— Это раб, может, впервые в жизни он улыбнулся. Это Иванов нарисовал самого себя, он как бы тоже свидетель. А это, видите, фарисеи, которые не смотрят на Христа, идут прочь. Один из них, который ближе других к Христу, обернулся, он словно раскаивается в своем неверии. Это художник изобразил Николая Васильевича Гоголя, с которым они подружились в Риме, а потом поссорились, из-за того, что Гоголь все время повторял ему: «Ты уже столько работаешь над этой картиной, ты никогда не закончишь». Он как бы прощает своего гениального друга. Вы же знаете, кто такой Гоголь?

Суровое молчание было ей ответом.

— Ну, Николай Васильевич Гоголь, кто он такой?

Нет ответа. Экскурсоводша (в сторону):

— Да, образование в современной школе оставляет желать лучшего. (К школьникам.) Но вы еще прочтете Гоголя.

Иванов писал «Явление Христа народу» столько же, сколько Герман снимал «Трудно быть богом». Такой же итог. Как завораживает второй план в фильме «Хрусталев, машину!», так всячески восхищают этюды к «Христу» — эскизы, пейзажи, портреты натурщиц, меняющие на картине свой пол. Но собрать этот паззл невозможно: получается какой-то Пиранези — сюрреализм как тайный порок. Кстати говоря, «Музицирующих — на соседней стене — Аполлона, Гиацинта и Кипариса» Пирютко поместил на обложке «Другого Петербурга». Интересно, из-за чего на самом деле поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?

По большому счету всю Третьяковскую галерею надобно запретить, оставить только Нестерова. Пропаганда гомосексуализма, оскорбление чувств верующих, русофобия. Даже не запретить — продать американцам, а на вырученные деньги построить огромную «булаву», сесть в нее и улететь к е...й матери (так не взлетит — все пропьют, прожрут, просрут, пока строить будут).

Картина Маковского «Чтение завещания»: нотариус читает, сидя за столом, остальные не пытаются даже скрыть свои чувства, слушают с непередаваемым напряжением — кто-то подался вперед, кто-то закрыл глаза, на переднем плане мужчина на стуле, потупясь, глядит в пол, на лице печать отчаяния. В общем, «их нравы». Картина висит высоко. Привстал на цыпочки. Нет, называется «Литературное чтение» — был уверен, что «Чтение завещания».

Залы за залами, самое знаменитое, что есть у передвижников, что репродуцировано 100000000000 раз, отчего оригинал, эпицентр этого сверх мощного излучения может насмешить: во, мишки на дереве. Но скорее наоборот: то, что это первоисточник всех-всех-всех «охотников на привале», которых ты только в своем детстве видел, усиливает эффект. Не всякое «произведение искусства в эпоху его технического репродуцирования» («Das Kunstwerk im Zeitalter seiner technischer Reproduzierbarkeit») теряет в весе, чаще случается, набирает.

Ноги уже не держат, да еще в бутсах, которые дал мне Шейнкер ввиду испортившейся погоды. Подвернулся удобный стул и надолго притянул меня к себе. Как раз перед огромным панно Врубеля — достаточно выразительным, но и достаточно бессмысленным — стоят три ряда стульев. А что как здесь устраивают свои великопостные оргии «Виртуозы Москвы»? По обеим сторонам от панно самые знаменитые, самые расчесанные поклонниками русского декаданса полотна: «Демон поверженный», «Царевна Лебедь» (тут же повеяло дыханием моря: «Ты царевич, мой спаситель, мой могучий избавитель»). А позади еще несколько таких же, невыносимо приторных — «Испания», например.

Врубель — очень уж это Гауди. Кто спорит: и Гауди, и Врубель, и Скрябин — даже внешне на него чем-то похожий — это колоссально. Любая выдающаяся пошлость по первому впечатлению колоссальна, только б массово ей не кадили. Вот и вернулись мы, пусть с другого конца, через массовость, к проблеме воспроизведения — к вальтербиньяминовскому «Das Kunstwerk im Zeitalter seiner technischer Reproduzierbarkeit». Существует ведь и множительная техника души — зрительской, читательской, слушательской. Опускать высокое, обесценивать великие творения можно по-разному, в том числе тиражируя их «ценителей».

Посидел, погудел ногами — и вниз по лестнице. Надо же подойти к «Девочке с персиками», отметиться. Прямо перед ней расположилась экскурсия ровесников моей даже еще не пятилетней Яэли. «Раннее эстетическое воспитание» просится быть обшученным, но я всегда помню, что родителей к нему побуждает великое чувство — сколько бы не нашептывал мне бес, что это всего лишь ярмарка родительского тщеславия.

Пока мои яэли, эскортируемые несколькими мамашами, слушают про девочку с персиками, ровесница моей Эсти (у меня их две, Яэль Софи и Эстер Луиза) ползает по благородному паркету главного музея Москвы — в «юпочке» поверх белых рейтуз, с таким же, как у той, схваченным резинкой, хохолком на макушке.

— ...Но девочка была такая непоседа, что никак не могла усидеть на месте, и тогда художник ей говорит: «Ты посиди спокойно, я тебя нарисую и портрет подарю твоей маме». Девочка сразу стала послушная, села...

— А вы ее мама?

— Нет, я не ее мама, — говорит экскурсоводша, «по-доброму» улыбнувшись, как улыбаются детской непосредственности.

— Бабушка, да?

Вижу, служительница в форменном одеянии — насколько нечто бесформенное может быть облечено в форму — решительно направляется к моей квази-Эсти. Та до сих пор олицетворяла блаженство, которое мир, по ее убеждению, должен с ней разделять. Понимая, что провинилась, но не понимая в чем, она продолжает растерянно улыбаться, вот-вот раздастся рев.

Я: — Вы же испугали ребенка.

Подбегает одна из эскорт-мамаш, оставив старшее свое чадо, и хватает девочку на руки.

— Она никому не мешала, — продолжаю я.

— Я с вами не разговариваю, я говорю с матерью, — на лице выражение брюзгливой спесивости пустого места.

Я перестаю собой владеть. Меня колотит. Это мое: вдруг влезть, сорваться. А сдержаться — еще хуже будет.

Так смотрят в книгу и видят фигу, как смотрю я на портрет Римского-Корсакова. «Ты, царевич, мой спаситель, мой могучий избавитель», — пытаюсь этой взмывающей, как волна, мелодией сбить пламя. Безуспешно. Вынужден уйти, не посмотрев Коровина. Эта дрянь украла вишенку у меня с пирожного.

В сувенирной лавке, в вестибюле, купил закладку для Мириам. На ней «Девочка с персиками», с которой Мися, маленькая, себя отождествляла. И еще брюлловскую наездницу в рамочке, тоже ей памятную. А то вчера для Иосифа, т.е. для Яэли с Эсти, накупил «медведей паддингтонов», а Мисеньке — ничего? Хватит Иосифу подсуживать — хватит Ленинграду подсуживать — все должно быть по справедливости.

*

Зван на домашний концерт. В прошлый раз заявился с георгиевской ленточкой на круглой вязанной шапочке — как красногвардейцы нашивали себе на папаху кумачовую полоску: наискосок. Это было в декабре. Шел по улице с чувством, как если б впервые оказался на нудистском пляже: на тебя никто не смотрит, а сам ты испытываешь острое чувство стыда.

В метро молодой пролетарий с хорошим лицом и винным дыханием:

— Садись... Садись, садись, я еще молодой.

Через минуту подходит ко мне:

— Извини.

— За что?

— Ты тоже молодой.

Хозяин дома даже не заметил, что я — без штанов. И слава Богу. В тот день его таскали куда не след, а тут приехал, видите ли, из своей Германии и шутки шутит. Зато Ира закричала сердито: «Снимите немедленно!» Ей не смешно. Она и так, по ее словам, «вся на нерве». Ее муж только что воспользовался своим конституционным правом, подтверждающим, что молчание — золото. А тут еще дочка, внучка, жучка, а она — репка.

Сегодня Ира будет петь Каччини (чья — допустим, что его — «Аве Мария» ласкала мой слух в Театре Комедии), песни Шуберта (некоторые по-немецки), Даргомыжского («Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила...») и напоследок знаменитый городской романс, более всего ей удавшийся («Капризная, упрямая...»). Партия пианино — Ирина учительница вокала. За недостатком места гости расположились в другой комнате.

Когда отзвучал последний аккорд и отгремели аплодисменты, одна из исполнительниц незаметно скрылась, дескать «не стреляйте в пианиста». Она была неправа хотя бы уже потому, что, вопреки расхожему мнению, фильм называется «Стреляйте в пианиста» («Tirez sur le pianiste»). Тем не менее останься она к ужину, у меня бы нашлось для нее несколько комплиментов: прекрасное туше, выверенный баланс между певцом и аккомпаниатором...

Прямо-таки за новогодним столом, что было отмечено, пьющих трое: хозяин дома, тончайший стилист нашего времени (не иронизирую, хотя на меня порой находит стих, но как раз этим знакомством щеголяю), та из гостий, что была не за рулем, и любитель попугать людей, являясь к ним с георгиевской ленточкой. Пили строгую, как называют ценители сей чистейший напиток, и делали это изрядно, выйдя за рамки приличий, предписывающих ограничиться одной бутылью. И постепенно душа моя, чужестранца и странника, согрелась за сим пиршеством в отчем краю.

Все благодарили Иру за концерт, отмечая преимущество любительского отношения к музыке над профессиональным, поскольку совершенное музыкальное переживание дается через узнавание и возможно исключительно посредством внутреннего слуха, на который наступает отнюдь не пресловутый слон, а виртуоз-интерпретатор. На это хозяин дома сказал, что при Гайдне и Шуберте квартеты сочинялись для домашнего музицирования.

Приятно оказаться в обществе людей сведущих.

Беседа велась — и вилась — вокруг множества интересных вещей, от «бабочки-самовяза» до различия между Милой и Людой — одну из дам звали Милой, с прописной, и в душе моей хмельной уже ликующе звучало: «О, моя Людмила, Лель сулил нам счастье». Не обошли молчанием и тему запасного аэродрома, носящего имя Бен Гуриона. А то к чему бы это на доме через дорогу было написано: «Эльйон. Вкусно и кошерно». (Я бы еще прибавил: «Бульйон — еврейский пенициллин».)

— Слушайте, мне подарили, — по-моему, она сказала «на Новый год», если только в продолжение гастрономической параллели я не ослышался, — два билета в Большой театр. Завтра — кто хочет со мной пойти?

Когда я понял, что охотников составить Ире компанию и правда нет, что, изъявив желание прослушать в ее обществе «Чародейку», я ничью застенчивость не опережаю, только тогда я обрадованно сказал:

— С удовольствием, конечно. В Большом никогда не был. «Чародейка»... Кто написал «Чародейку»?

Гостья, с которой мы пили строгую, вероятно, подумала, что профессионал их испытывает.

— Чайковский?

Ну да. Сколько у него опер, неизвестных мне и в моем лице человечеству? Сразу и не выпалишь, замешкаешься: «Опричник", "Черевички", "Орлеанская дева», что там еще... «Кто мо-о-о-жет сравниться с Мазепой моей...". Я ни одну из них не играл, вот и не знаю.

 

*

И еще одно страшное признание: предпочитаю слушать оперу на языке страны, в которой она исполняется. Сегодня даже в России (дожили!) это может быть только русская опера. Год назад решил сходить в театр Станиславского и Немировича-Данченко на «Кармен» — подумал: а вдруг по-русски? А если б еще с диалогами... («Кармен» в редакции Гиро, с речитативами вместо диалогов — это вопиющее нарушение жанра.) Перед этим позвонил в театральное бюро, и на мой вопрос, на каком языке исполняется, мне было сказано, после некоторой заминки, смущенно: «По-русски». В последний раз я слышал «Кармен» по-русски в седьмом классе. Мы проходили ее по музлитературе, и одна девочка еще пожаловалась на учительницу, что та якобы назвала Кармен проституткой — словом, не предназначенным для наших нежных ушей. Учительнице пришлось уйти. С тех пор я слышал «Кармен» только «на языке оригинала», сперва в прославленных записях, поздней, уже в Германии, сидя в оркестровой яме.

(Тогдашняя запись в дневнике: «Свободных мест не было. Погас свет, заиграла музыка. Занавес поднялся, и запели... по-французски. Правда, очень хорошо. Микаэлла, обычно бледная в дуэте с Хозе, была с ним на равных. Недурна фигуристая Кармен, которой всегда приходится выдерживать сравнение со звездами первой величины. Наличие фигуры, что певица благоразумно не скрывала, позволяло выдерживать соперничество с великими мира сего. Зато оркестр играл по-русски, да и чего можно ждать от выпускников Московской консерватории <сноска: Я не говорю, что плохо, я имею в виду некий особый русский акцент в оркестровом звучании.>. Точнее, выпускниц. Как и повсюду в Европе, в струнной группе, особенно среди скрипок, преобладают женщины. Вот-вот симфонические оркестры превратятся в «дамские капеллы». Сусанночка: «Сперва были телефонисты, потом телефонистки, а потом эта профессия исчезла». После первого действия ушел».)

С некоторых пор считается, что оперы должны исполняться на языке оригинала. Мне приходилось играть оперы Чайковского, Шостаковича, Мусоргского в Германии, где они поются по-русски. Певцы не понимают, что они поют, публика тоже не понимает, что они поют, и вместо того, чтобы слушать и следить за происходящим на сцене, все сидят, дружно запрокинув головы, и ловят глазами бегущую строку. Но хуже всего то, что я сам не понимаю ни слова. Оперный театр абсурда. Играть в Ганновере «Евгения Онегина» для меня было пыткой, от от которой самый дивный голос не спасает. К тому же вместе с понятным для слушателя языком исчезает целый пласт культуры в виде переводных либретто, давно разошедшихся на цитаты. Раньше слушатель мог напеть со словами арию, что гораздо ценнее, чем, сидя, скажем, в опере в Киеве, воображать себя сидящим в «Ла Скала». Если б в Киевской опере во времена Столыпина «Фауст» шел по-французски, русская литература двадцатого века не досчиталась своего самого знаменитого романа — «Мастера и Маргариты».

 

*

 Театр начинается с раздевалки. Большой театр начинается с Аполлона, который, в отличие от маршала Жукова, правит своей квадригой на полусогнутых. Новенький фиговый листок впечатляет величиной: больше напоминает гульфик и сгодился бы одному из коней. Какое счастье! Моя одноклассница, наябедничавшая на учительницу, что та назвала Кармен проституткой, теперь народная избранница.

Снаружи Большой театр — это образцовая формочка для песочницы, в которой выпекалась добрая половина всех районных домов культуры. Условились встретиться возле колонн. Как и мне, Ире здесь все внове: да, конечно, была когда-то, в «школьные годы чудесные, с дружбой, с книгой, с песнею». Наши места в ложе первого яруса над оркестром. Чувствуешь себя царем Мидасом: чего ни коснется твой взгляд, все превращается в золото, будь то медь в оркестровой яме, будь то занавес в двуглавых орлах, будь то его навершие, так называемый «арлекин», весь в победоносных съездовских фанфарах с красными стягами, а еще выше, где в районных домах культуры писали: «Искусство принадлежит народу», аккорды глинковского «Славься!», те, что на его могиле. Только милостью богов Мидас не околел с голоду.

 

Гений Сорокина воспел это декорированное золотом имперское влагалище, упустив из виду, правда, такую сушественную деталь, как оркестровая яма, где самоварная медь глумится над певцами. Не знаю, кто уж тут виноват — дирижер ли, элементарно не прибравший оркестр, Чайковский ли, бранившийся при слове «Вагнер», а сам был неспособен устоять перед соблазном вагнеровского оркестра. Но скорей всего акустика ни к черту.

У певцов средний бал — пятерка с плюсом, а Настя-Кума на семерку, на десятку. Дуэты, ансамбли — брави-брависсими. Незнакомая музыка в любом случае по первому разу мне открыться не может (кому-нибудь другому — возможно), но два последних акта «Чародейки» в высшем смысле этого слова «чайковские», без натужной народности, как в первом акте, без этой клюквы, которую Чайковский почитал для себя обязательной. (Где Римский-Корсаков велик, а Мусоргский гениален, там Чайковский, до кончиков ногтей западник, мастерит слащавый а ля рюсс. По большому счету, это относится и к andante cantabile из Первого квартета, исторгавшему у Толстого слезы — по свидетельству Сабанеева.)

Сценическая картинка, как в старые добрые времена — красоты неописуемой, в лучших традициях «Интуриста»: Ока сверкает, ладья с княжичем по ней скользит — Рерих! Режиссура, правда: «раз-два-три — фигура, замри!», но тут концепция.

Короче говоря, врозь каждое колесико крутится, а вместе — стоп-машина. Аполлон-кифаред, кружащийся со своими красавицами вокруг люстры, тоже несовместим с краснознаменным ликованием фанфар.

Нет, сеанс очернительства еще не окончен. В перфекционистком запале я приобрел у капельдинерши брошюру: П.И.Чайковский, "Чародейка", опера в четырех действиях, либретто Ипполита Шпажинского, 1887 год, история создания, фрагменты переписки композитора с певицей, несколько старых фотографий и полный текст либретто («Врасплох, знать, надумал накрыть невзначай» — Чайковскому везло на либреттистов). А предварял это все «лонг лист» с именами тех, кому Большой театр обязан нынешним своим великолепием.

Номером вторым Швыдкой, «Заместитель Председателя Попечительского Совета государственного академического Большого театра России, специальный представитель Президента Российской Федерации по международному сотрудничеству». Есть люди, готовые нести свой крест придворного лизоблюда до конца. Именно крест. Ибо жить под девизом «здесь и сейчас» куда тяжелее, чем «там и когда-нибудь». Легко с мрачным видом сосать лапу и на все говорить: «Без меня». Ты попробуй крутиться, выкручиваться, изворачиваться при любой игре с хорошей миной. А в награду? Как доносчику первый кнут, так лизоблюду первый плевок. Но он готов все претерпеть во имя жизнеутверждающих ценностей конформизма. Взять других популярных актеров: Мединского, тщедушного телом, но сильного духом, думскую козу Дусю, мечтающую искусственным путем наплодить страну маленькими вовами, или другую козочку, справедливо считающую, что блеять можно только на одном с ней языке, или труппу злобных клоунов под руководством Рыжика, или несчастного, явно наступающего на хвост собственной песне, Милонова, или несравненного автора геополитических фэнтези — лет пятнадцать назад, еще не зная этого имени: Дугин, я проглотил его «Русскую вещь» в один присест — все эти актеры, в скором будущем погорелого театра, суть те, за кого себя выдают. Какие к ним могут быть претензии? Бог любит всех. Он только не любит, когда творение обманывает Творца.

Я оставил себе на память золотого цвета билет и поблагодарил Иру за полученное удовольствие.

— Послезавтра в этот час уже буду подлетать к Берлину.

*

Узнал новое слово: «молочка». Как «оборонка» или «Ленинка». Заглянул к моей марийке — взять сушек на дорогу. При виде меня с чемоданом она кокетливо всплеснула руками:

— Ой, уезжаете уже? Ну, счастливо добраться.

— А вам, Ирина Васильевна, счастливо оставаться. Как тут у вас, все в порядке?

— Все в порядке, спасибо зарядке. Вот, молочки нет. Вологда не поставила Москве. Раньше поставляла десять... — чего, не расслышал, — а теперь только две. Постоянный клиент, седой такой, каждый день ходил — перестал.

— Может, умер?

На этой мажорной ноте мы расстаемся.

— Погодите! — нырнула в магазинный потрох и вынырнула. — Вот вам на память, это наша, из Марий Эл, — протягивает  двухсотпятидесятиграммовую бутылочку с глянцевой этикеткой: «Бальзам «Огни Марий Эл»». — Будете с чаем пить, это от простуды хорошо, — и подставила щеку для поцелуя.

От Павелецкого вокзала авиаэкпресс в Домодедово как стоил четыреста рублей, так и стоит. Я уже жаловался, что страдаю произвольным имязамещением: нажимаю на кнопку «Миронов» — выскакивает «Меркурьев», вместо «тополь», автомат выдает мне «окунь». Так же и «Павелецкий вокзал» — обращается в «Савеловский», хоть ты тресни. Спасибо, Шейнкер научил:

— Обращение Савла в Павла, а не наоборот.

Примечание. «Когда же он (Савл) шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба. И упал он на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что гонишь Меня?». Так на пути в Дамаск свершилось обращение Савла. В дальнейшем под именем Павла он проповедовал христианство в греческих городах, за что был прозван «апостолом язычников». Как римский гражданин, не мог быть повешен (предан «позору распятия») и, подобно Иоанну Крестителю, был обезглавлен, предположительно в правление Нерона.

Жизнь — комментарий к собственному Я, к этой крупице божественного в Себе. Мне понятна мысль, что прежде была Тора, а человек сотворен, дабы ее познавать (осознавать Себя). Поэтому и люблю читать сноски, примечания, комментарии, даже без нужды (а редактор берет и вычеркивает мои сноски). Замечу, что русское «себя», не имеющее именительного падежа, вполне Себе тетраграмма.

Пассажирских «боингов» в небе, как перелетных птиц. В брюхе у них масса людей. Человек это «кто», масса это «что». Массовая смерть так же невозможна, как невозможен массовый героизм. Возможно массовое убийство, возможен массовый психоз. Тот самолет, летевший из Барселоны в Дюссельдорф, — имя ему «Крылья Германии». А другой, в котором я, — «Воздух Берлина». Когда летишь компанией «Эр Берлин», то на прощанье стюардесса предлагает каждому шоколадное сердечко в красной фольге. Я беру два.

— Ich habe zwei Enkelkinder. Bis jetzt zwei (У меня двое внуков. Пока что два).

Время, назад — на два часа. От Любы эсэмэска: ее последняя книга получила премию. «Получила премию. Еще ничего не знаю. Судя по реакции Колетт, престижную».

27 февраля — 23 апреля 2015 г.


К началу страницы К оглавлению номера

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function mysql_pconnect() in /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/Avtory/database.php:4 Stack trace: #0 /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/Avtory/response.php(12): include() #1 /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/2016/Nomer5/Girshovich1.php(3981): include('/usr/www/users/...') #2 {main} thrown in /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/Avtory/database.php on line 4