Номер
7(76)
июль 2016 года
<<< back to non-mobile |
|
Александр Левинтов |
Судьбы
(
Встреча
Это был самый исток исхода 80-х: эмиграция из СССР в
Америку и другие цивилизованные страны только-только начала сочиться. Это
потом, после 91-го хлынул поток, ливень, ниагара людей, жадно пивших в
самолётах бесплатную и недоступную на родине кока-колу, символ свободы,
Америки и зажиточного достатка, а пока нас было жиденько, совсем маловато.
Мы быстро растворялись в американском тигле, ни на что не надеясь, кроме
как на самих себя.
Я попал в Америку странно.
Мой отец, находясь в Индии, в Дели, с туристической
группой по профсоюзной линии, перед возвращением сбежал из отеля,
обратился в полицию с просьбой доставить его в американское посольство,
где попросил политическое убежище. Ему выдали какой-то документ, посадили
на самолет до Нью-Йорка и дали сто долларов на обустройство жизни.
Это случилось в 1972 году.
Шестнадцать лет о нем не было ни слуху, ни духу. Время от
времени меня навещал сотрудник в штатском либо вызывали в первый отдел и
сообщали: «Твой отец жив, он живет в Америке, он — предатель, а потому,
если не хочешь неприятностей, во всех анкетах и вообще ты должен писать и
говорить, что он умер».
Я так и делал. Я любил своего отца, такого слабого и
несуразного, и мне было мучительно стыдно говорить о его смерти. Но:
сначала диплом, потом — аспирантура и защита, новая работа и карьерный
рост — они всегда точно угадывали мои перемещения по жизни.
А тут меня вызывают в очередной раз в контору глубокого
бурения и показывают письмо от отца.
Я прочитал это мало что значащее письмо. В верхнем правом
углу стояла дробь 96/0.
— Пиши ответ.
Ответ мне практически продиктовали, такой же невнятный и
ничего не значащий, как и письмо отца.
Через пару месяцев меня вызвали опять, вручили конверт не
нашего стандарта и сказали:
— Читай дома и можешь сам ответить.
Дома я вскрыл конверт. В том же правом верхнем углу стояла
дробь 97/1. Он нумеровал нашу переписку.
Ещё через полгода мы продали свою «копейку», библиотеку,
кооперативную двушку и с этими охренительными деньгами, почти с тысячей
долларов (официально на двоих можно было вывозить шестьсот, излишек мы
зашили в подкладку чемодана), рванули на ПМЖ, к отцу.
Он снял для нас студию и, как мог, помогал на первых
порах.
По-английски я знал всего две фразы: «Хау ду ю ду, фрэнд?»
и «Уыпьем уодки».
В Америке мы как-то очень быстро и ловко развелись: я, как
выяснилось, нужен был в функции первой ступени ракеты-носителя — отработал
и отваливай. Так началась моя самостоятельная и свободная жизнь, которая
меня вполне устраивала, несмотря на некоторые трудности общения с людьми и
властями. Меня ещё дома приучили быть нелюдимым и неразговорчивым, теперь
я развернул своё одиночество во всю ширь.
Я встретил Ирэн на какой-то идиотской лекции о современной
русской культуре. Читал её, позёвывая, никому неизвестный классик русской
литературы, человек тридцать, позёвывая, слушали его чернушечные фантазии,
чернуха вообще тогда была в моде и расцвете.
Я стеснялся знакомить отца с нею — мне и за недавний
нелепый развод было перед ним неловко.
Ирэн была с мужем, но в состоянии развода. В отличие от
нас, у них это затягивалось: ей были позарез нужны его деньги, не все,
конечно, но хотя бы львиная половина. Этот муж у нее был не то пятым, не
то шестым — опыта по выжиманию соков, хоть отбавляй.
Назвать это романом или романтическими отношениями я бы не
рискнул. Но было очень удобно: никаких обещаний и видов на будущее,
никакой сентиментальности. Лишь иногда она, раскинувшись после
случившегося в очередной раз, с досадой говорила:
— Рано я тебя нашла, ты ещё любишь её, пару бы лет всего
подождать! Не судьба!
Мне, если честно, было абсолютно всё равно, что лежит со
мной, лишь бы оно было недорогим и не хлопотным.
А всё-таки так хищно лгать и обманывать умела только она.
На ровном месте и даже безо всякой нужды, просто на всякий случай.
Однажды нас понесло в Лас-Вегас. Довольно приличный, даже
слегка роскошный номер во «Фламинго», где-то на верхотуре, с видом на
отступающую под натиском азарта пустыню.
После умеренно бурной ночи мы сильно проспали: день уже
был в разгаре.
— Мне здесь нравится, почти роскошно.
— Откуда тебе знать о том, что такое роскошь? Ты же
простой советский интеллигент, можно сказать, из-под сохи.
— А ты что — аристократка?
— Ты что, не видишь? Мой папа — видный дипломат, был
послом. У нас был трёхэтажный особняк, куча слуг, меня в советскую школу
при посольстве возили на шикарном «форде».
— Что же ты уехала из Совка?
— Папу ни за что сняли с работы: какой-то наш
турист-придурок сбежал в Америку, папа даже не знал, что это за группа, и
вообще был в отпуске, мы отдыхали на океане. Я бы этого мерзавца — своими
руками.
— А где он был послом?
— В Индии. Идём завтракать?
Две траектории одного жизненного пути
Эти два, очень похожих между собой рассказа об одном и том
же я услышал от двух людей, сорок лет бывших самыми закадычными и близкими
друзьями.
Восхождение
Мы жили в длинном белом одноэтажном бараке, имевшем два
входа с торцов — один был с Седьмой Парковой, другой — со стороны сараев.
Сколько себя помню, я сразу отличался от большинства других ребят — у меня
был отец и меня в семье держали в ежовых рукавицах. Про эти рукавицы я
часто слышал одобрительный шепоток женщин на скамеечке, у которых, э-эх,
росла безотцовщина, а у кого и были отцы — то послевоенная пьянь, и некому
в доме держать строгость.
Но что такое ежовые рукавицы, эти тетки, а главное — их
дети, не знали. Каждый вечер отец ставил меня перед собой и тихо, коротко
спрашивал:
— Что натворил сегодня?
Рядом стояла мама, покусывая губы и платочек, переживая и
изнывая за меня, но если я про что-нибудь умалчивал, она тихо
подсказывала:
— А про Вовку Сойфера не забыл, сынок?
И я знал, что если попытаюсь что-нибудь скрыть или
переиначить — будет только больней, хуже и дольше. Сам этот разговор и мои
бессвязные, тихим прерывающимся голосом признания были мучительны и я даже
облегченно вздыхал, когда пытка признаний кончалась. Отец молча выслушивал
мои лопотания, лишь изредка вставляя повелительное «громче!», а потом
также молча засовывал мою голову себе меж колен и бил ремнем, если особо
провинился или соврал — то, спустив штаны, отчего было больней и срамнее.
От боли и крику меня спасала только одна мысль, что будет, когда я вырасту
большой и стану сильнее его.
Никто не знал, как мне кажется, о моём позоре, но когда мы
играли, я знал, что, в отличии от них всех, мне за эти озорства и шалости
достанутся ежовые рукавицы, а им, всем остальным, нет ничто, как с гуся
вода. И потому мне всегда было отчаянно, жутко интересно — подсматривать в
уборной сквозь щербатые щели за молодыми женщинами, обрывать черемуху,
разводить в овраге костер, устраивать войну за снежную крепость, ругаться
матом, курить, прижимать к беленой штукатурке неровных стен маленьких
девчонок и вставлять им свой между раздвинутых ног, ходить в лес за
грибами, прыгать по крышам сараев — да мало ли найдется для пацанов
занятий во дворе и поблизости?
И каждый вечер я клялся, задыхаясь в отцовских коленях,
что никогда этого не забуду и не прощу, И каждый день я гордился своим
отцом, тем, что он у меня есть, что он строгий и держит всё в ежовых
рукавицах, что он — инженер, а не на заводе работает, как остальные, что с
ним никто из нашего дома не разговаривает из страха и уважения, что у нас
есть мотоцикл с коляской марки «Урал», на котором мы ездим летом на дачу в
Пушкино, а больше ни у кого дачи нет. Я знал, что ему в спину, особенно
при Хрущеве, говорили «Сталинист!» и гордился этим, потому что понимал и
чувствовал, что при Сталине была настоящая Советская власть и дисциплина.
Если бы не Сталин, у нас был бы немецкий фашизм.
Когда я уже пошел в школу, ежовые рукавицы стали только
раз в неделю, по субботам. Мама давала отцу уже подписанный ею дневник и
молча, ногтем отмечала ему нужное место. За каждую четверку я получал
своё, но даже не представляю, что было бы со мной, если бы я принес домой
тройку или даже двойку или «прошу родителей явиться в школу», как это было
почти у всех остальных и чуть ли не каждый день!
И это делало меня отличным от всех остальных. Это — и еще
лето. Летом все разъезжались по пионерлагерям, а я в жизни никогда не был
ни в каком пионерлагере. Всё лето мы жили на даче и там тоже были ребята,
но совсем не такие, как у нас во дворе: тихие, серьезные, вежливые и ни с
кем не дружившие.
В нашем доме жила в отдельной комнате-пенальчике моя
бабушка. Она сидела на своей железной кровати, курила папиросы «Север»,
верила в Бога, которого нет, и, когда по радиоточке передавали песню про
журавлей, плакала.
Пронесутся они мимо скорбных распятий, мимо старых церквей
и больших городов, а прибудут они — им раскроят объятья дорогие края и
отчизна моя.
Вот всё ближе они, и всё громче курлычат, словно скорбную
весть мне они принесли. Из какого же вы незнакомого края? Перестаньте
рыдать надо мной, журавли.
А однажды она, услышав начало речи Хрущева, громко и
внятно выругалась матом — я такого мата нигде до сих пор не слышал. Эта
мамина мама жила неизвестно на что, потому что она всю жизнь прожила в
колхозе, а там пенсии не положены, а потом (об этом я узнал из осторожного
шепота на её похоронах) сидела в лагере за колоски. Умерла она не в бараке
— её сначала увезли в больницу на Соколинку. Я думаю, она умерла от
курения, потому что курить вредно.
Папина мама, какие-то неясные мои дяди жили в деревне со
смешным названием Бороденки, под Новым Иерусалимом. В деревне, в бывшей
церкви и усадьбе был сумасшедший дом строгого режима. Вся папина родня
либо находилась в этом доме, либо жила в соседних домах. Они все страдали
потомственным пьянством, дядя Ваня, кажется, убил свою жену и за это сидел
в самой тяжелой палате, за каждым была какая-нибудь страшная и темная
история, но я там бывал всего несколько раз и нигде меня так не любили, не
лелеяли и холили, как в Бороденках — ведь я был сыном Николая,
единственного прорвавшегося сквозь цепь несчастий, безумства и пьянства в
настоящую жизнь.
В десятом классе я вырвался из ежовых рукавиц. Стал
получать четверки, начал пить вино, я вдруг стал нравиться всем девчонкам
и многие из них давали мне. Я впервые узнал, что есть настоящая музыка, а
не только те двадцать, что исполнялись до бесконечности по радио, мы
курили, читали стихи Есенина:
Сыпь, гармоника. Скука. Скука.
Я впервые услышал про Достоевского, хотя читать его так и
не смог. Под Сен-Санса и Шопена, под «Караван» Дюка Эллингтона и
«Шестнадцать тонн» мы обливали грязью девок — чем больше они давали, тем
больше мы их презирали, размышляли о смысле и о том, что мы — не такие,
как все, и не для того. Я пробовал писать — стихи и прозу, но — не знаю:
мне нравилось, а они говорили, что это слишком туманно. Тех же, кто вел
серую и простую жизнь — мне их было жалко. Несчастные люди.
В Бауманском я узнал, кем работает в самом деле мой отец.
Лекции нам читал Главный Конструктор Королев, и все мы, по окончании
училища, были распределены по закрытым ящикам. Я попал в институт,
неважно, как он называется, потому что не имею права разглашать, так как
мой отец был в этом направлении одним из.
У меня всё было как у всех — женился, две дочки, через
десять лет стажа — двушка, а потом, еще через пять по улучшению — трешка
возле работы. Как все, я ходил на субботники и в бригадмил (потом — ДНД),
пил пиво и ходил в баню, не пропускал ни одной юбки и несколько раз уходил
из дому. У меня был приятель, еще со школы, однажды он, узнав, что я ходил
на митинг мира за отгул, долго смеялся и называл нас сумасшедшими. Мы
ковали, смеялся он, грозное оружие, а сами ходили бороться за мир, чтобы
не ковать грозное оружие в отгуле, но за зарплату, не лучше ли, смеялся
он, если мы такая миролюбивая мировая общественность, вовсе не ковать
грозное оружие или, если уж вы его куете, зачем вам отгулы и все эти
митинги в защиту мира, то есть против вас? Сам он, по-моему, или псих или
прикидывается дураком.
Но я всегда отличался от остальных и не хотел быть как
остальные.
Когда меня одна писательница, с которой я тогда спал,
убедила, что я никогда не смогу писать прозу или стихи, я решил, что
настоящую, и даже никакую музыку я сочинять не смогу. И тогда я начал
рисовать. Я рисовал по ночам в конце недели. Особенно мне было хорошо
летом, когда все мои уезжали на дачу, а я покупал несколько бутылок вина и
рисовал, рисовал... Иногда я рисовал портреты или что-нибудь вроде этого —
по фотографиям или даже с натуры. У меня всегда получались очень сложные
композиции, которые я, чтобы объяснить, подписывал длинными, длинными
названиями. Рисовал я маслом по орголиту, не решаясь перейти на холст. И
скоро все стены моей квартиры были в картинах — разного формата, колорита,
но очень близкого содержания. Как я теперь понимаю, это были годы искания
Бога.
Я каждый год ходил пешком по Арабатской стрелке в Крыму и
это также не только помогало мне обрести Бога, но и сохраняло меня от
похожести на остальных, на несчастную толпу. Я остро ощущал и переживал в
багровых закатах азовской плоскости свою избранность и предназначенность.
Понимаешь, старик, говорил я себе в эти бесконечно длинные и одинокие
вечера закатов, крутя козью ножку с настоящим табачком из кисета, чиркая
толстенной спичкой о гремучий коробок и как бы ненароком задевая недельную
щетину, понимаешь, старик, говорил я себе и дальше можно было не
продолжать, наступала хэмингуэевская пауза в диалоге, заполненная
смыслами, гораздо более плотными и важными, чем слова. И эти свободные
мысли, плывущие за седыми кольцами ядреной махры, даже не задерживались. Я
понимал всё — в себе, до себя, вне себя, после себя, и эта мудрость
всепонимания, приносила мне покой и гармонию. И, укладываясь в спальник, я
говорил себе «я всё понял, старик, так и надо, а остальные — ну, что ж,
мне их жаль».
Половина моих друзей крестилась, другая половина вступила
в партию. По должности (мне обещали, в случае вступления в партию
должность завлаба) я обязан был вступить, по совести — я понимал, что я
должен стать христианином. И у меня не было по этому поводу никакого
душевного раздрая. Я отчетливо осознавал — вот мой духовный путь и дело
моей совести, а вот мой профессиональный путь, моя карьера, в которой мало
иметь два десятка изобретений — надо быть и членом партии, тем более. Что
я никакой не диссидент и вполне разделяю генеральную линию и кую грозное
оружие именно под руководством партии — ведь задания мы хоть и получаем из
генштаба, но реально-то власть, деньги — чьи?
Для меня совершенно неожиданно разразился скандал — меня
таскали наши кураторы с Лубянки, самым подробным образом расспрашивали обо
всем и обо всех, брали бесконечные подписки о неразглашении, заставляли
писать отчеты. Потом было открытое партсобрание. Все ждали от меня
отречения от религии, хотя бы, чтоб не подрывать авторитет отца. Он,
кстати, также сильно всё это переживал. Но я не отрекся. И меня уволили —
я мог на исповеди разгласить сов. секретные данные. Смешно, ей Богу.
Устроился в патентную библиотеку — благо, у меня было два
десятка изобретений и я знал, как и что тут делается. Конечно, зарплата,
не как у нас, но — жить, оказывается, можно. Да и квартиру не отняли,
хотя, наверно, могли.
А тут началась перестройка, и институт сократили до
минимума — и тот и патентный. Я немного покрутился — может, инструмент
можно начать делать для рынка. Но что-то у нас не пошло — дорого, никто не
платит, никому ничего не надо.
Попробовал получить рукоположение, но — недостоин, хотя я
знаю, многие из батюшек... да зачем из избы сор выносить?
Потом работал на оптовом рынке. Семью кормить надо?
Картины все бросил: от пьянства всё это и от лукавого. Дедом стал.
Голосовал. Конечно, сначала за Ельцына — не дай Бог коммунисты, а
явлинская жидовня и вовсе попалит Россию. Потом за Путина. Если не он —
президент, то кто же? При нем — настоящая власть и дисциплина.
Конечно, времена теперь тяжелые, всем приходится как-то
вертеться, но не он же в этом виноват, и никто здесь не виноват, кроме
коммунистов, евреев и протестантов. Мормоны, между прочим, — знаешь , кто
такие мормоны? — гаремы держат. Вот из-за таких всё происходит. Понаехали,
людей в свою бесовскую веру совращают. От того у нас и криминальная
ситуация, и экологическая.
Но жаловаться грех. Пенсию положили приличную. Еще бы Крым
вернули[i]
— больше и не надо ничего. О душе пора думать всерьез, о Боге, о
спокойствии. И не надо быть как все, только о сегодняшнем дне пекущиеся. О
будущем мысль — мысль избранных.
У каждого своя дорога. У тебя — твоя, у меня — моя. Ты уж,
извини, но тебе, как предателю Родины, руки подавать не стану, а что
разговариваю с тобой? — так, что ж не поговорить? Поговорить можно. Чего
уж тут лукавить меж своими — ты и сам прекрасно понимаешь, что дьяволу
продался, а у меня свой путь — к Богу. Этот путь — для избранных, не для
всех. Ну, да уж, ладно, не извиняйся, пустое это, не простит тебя Бог за
твое жидовство.
В тисках свободного падения
Во дворе не было ничего — только уборная, летом — жужжащая
мухами, которые вспоминаются теперь каждый раз при виде маринованных
маслин, зимой — окруженная ржавыми воронками мочи в пухлых сугробах, да
деревянный помойный короб с оторванной крышкой. Но это «ничего» не
касалось пацанов — их мир полон приключениями и событиями. Стенка на
стенку с соседними и дальними бараками, беготня по сараям и летние душные
ночи в них, близкий Измайловский лес с грибами и плескатней в Серебрянке,
щели в уборной, сквозь которые можно увидеть неправдоподобно близко бабью
жопу, изрыгающую из себя громкий пер и толстое говно со струей, снежки и
завечерние рассказы про Черную кошку и диверсантов. И самым отчаянным
сорвиголовой этой пацанской жизни, нашим лидером и заводилой был Сашка,
сын тощей и малозаметной Евгении и замкнутого, вечно хмурого и думающего о
своём Николая.
Родители держали его в ежовых рукавицах, о чем с завистью
и одобрением шушукались соседки — военные вдовы или измочаленные жены
послевоенных пьянчуг, где уж нам уследить за оравой своих, а Евгения-то с
одним да за таким непьющим инженером и не работать может, и вообще.
Влияние улицы в семье искоренялось намертво. Привыкший к
беззвучным расчетам на работе отец строго приказывал каждый вечер: «что
натворил сегодня?» и, лепеча и заикаясь, теряя звонкость дисканта в
переходе к ангинной хрипоте, Сашка сам на себя наговаривал все, без утайки
и лакировки действительности, как писали тогда в газетах соцреалистические
критики литературы, кино и искусства. Стоящая рядом тетя Женя, до крови
кусая платок и губы, тем не мене зорко поправляла:
— А про Вовку Сойфера, что ж ты забыл, сынок?
Ложь, укрывательство карались жестче и больней. После
признаний, исключающих любую форму самооправдания, любой даже намек на
возможную правоту, покаянная голова зажималась в жилистых худых коленях, и
грозное педагогическое оружие хлестало по тренированному на заборах задку.
Если к ежедневным преступлениям прибавлялось трусливое завирание или
замалчивание, штаны спускались и педагогика сеяла разумное, доброе, вечное
по быстро краснеющим со стыда и боли ягодицам, а зажатый коленными
суставами ум, наверно, твердил своё:
— Вот погоди, вот, вырасту и буду сильней тебя.
Сашка был уверен — никто из нас не знает об этих
ежедневных порках. Но скрыть такое в коридорной системе просто невозможно.
Из деликатности мы, не сговариваясь, не подавали виду при нем, а без него
считали, что это несправедливо, но правильно. А за его страдания и
молчание о них уважали безоговорочно.
Во всё остальное время Сашка гордился отцом, его
неразговорчивой сухостью с соседями («Сталинист!» — шипели ему в спину при
Хрущеве, и Сашка гордился этими трусливыми проклятиями — а кто,
собственно, победил и держал их всех в узде и дисциплине? при ком цены
каждый год снижались?), его мотоциклом с коляской марки «Урал», которого
не было ни у кого, его секретной даже в семье работой и его дачей под
Пушкиным, потому что ни у кого в их одноэтажном многокомнатном бараке
коридорного типа не было ни мотоцикла, ни дачи, и все пацаны летом уезжали
в заводские пионерлагеря, а Сашка всё лето проводил на даче и сидел на
бревнах с тихими, вежливыми и ни с кем неболтливыми детьми инженеров
секретного объекта. На даче было скучно и витаминно, Сашка маялся
ожиданием конца лета, но думал о дворовых пацанах, жалко их, конечно, но
ведь дачи не для всех, и витамины не для всех, и вообще он — не они.
Когда началась школа, тягостный разговор с отцом перешел
на ежесубботний график. Тетя Женя подавала отцу уже подписанный ею дневник
и скорбно отчеркивала ногтем нужное. После допроса и объяснения ошибки — в
примере ли или в объяснении исторического факта — голова оказывалась опять
между отцовских колен, с теми же, ставшими заунывными мыслями. Сашка не
верил, что когда-нибудь это кончится или он сможет дать сдачи.
Он получал своё даже за четверки, хотя его одноклассники
таскали домой, с легким сердцем и наплевательски, тройки, даже двойки и
совершенно невозможное «Прошу родителей срочно явиться в школу».
Сашкина баба Серафима жила в том же бараке, в щелевой
комнате, где помещались лишь она сама, её железная койка, тумбочка,
скраденная из больницы, и радиоточка на стене. Баба Серафима верила в
Бога, которого нет, жила неизвестно чем и на что, с койки не слезала,
курила папиросы «Север» и плакала, когда из радиоточки пели про журавлей:
Пронесутся они мимо скорбных распятий, мимо старых церквей
и больших городов, а прибудут они — им раскроят объятья дорогие края и
отчизна моя.
Вот всё ближе они, и всё громче курлычут, словно скорбную
весть мне они принесли. Из какого же вы незнакомого края? Перестаньте
рыдать надо мной, журавли.
Однажды, при Сашке и мне, его ближайшем приятеле, она
выругалась матом, отчетливо, глубоко — Хрущев своим писклявым визгом ругал
по радио Сталина.
На что жила баба Серафима, было совершенно неизвестно,
потому что она всю жизнь была колхозной, а им пенсия не полагалась
Умерла она от
своего курева в больнице на Соколинке и на её похоронах он наконец узнал,
что она сидела в лагерях после войны за колоски, хотя, что это такое и как
можно сидеть за колоски, он так никогда и не понял.
Баба Серафима была по материнской линии. Многолюдная родня
отца гнездилась в деревне со смешным названием Бороденки, под Новым
Иерусалимом. Все они маялись родовым пьянством и либо томились после
кровавых и тяжелых преступлений в местной психушке особого режима в
барской усадьбе и церкви за непреодолимым забором, либо в непосредственной
близости, под зорким наблюдением местной милиции и медперсонала. Сашка
бывал здесь несколько раз, и нигде его так тепло и нежно, так
подобострастно не любили — ведь он был сыном самого Николая,
единственного, кто прорвался из беспробудного потомственного бреда в
настоящую жизнь и стал большим человеком в какой-то секретной сфере.
В десятом классе Сашка сорвался с ежовых рукавиц. Его
понесло по кочкам. Он закурил, читал похабные стихи Есенина
Сыпь, гармоника. Скука. Скука. и
Ты сама под ласками
читал Хэмингуэя, Ремарка, слушал настоящую музыку — Сен
Санса, Шопена, «Караван» Дюка Эллингтона, «Шестнадцать тонн», Элвиса
Пресли, узнал про Достоевского (читать его все-таки было для Сашки
невозможно — очень долго и нудно, но меня он выслушивал внимательно). На
Сашку навалились девчонки, некоторые даже в первый раз. И чем прилипчивей
они были, тем с большим презрением и брезгливостью он рассказывал о них,
когда переходили от Бетховена к портвейну № 33.
Приохотился он и к единственному легальному источнику
азарта — ипподрому, тщательно изучал старые и текущие программки,
составлял заранее ставки в ординаре и двойном ординаре, однако его резвый
номер обычно на последней четверти или даже у финишного столба сбоил,
переходил с рыси на галоп — делал проскачку, а так хотелось шумно погудеть
в кабаке с большого выигрыша!
Кончил он без медали, но в Бауманский поступил твердо — не
мог не поступить. Там он, кстати, вскоре узнал, так кем же и где работает
его отец. Сам Королев, Главный Конструктор, читал им одну лекцию, но Сашка
уже не мог гордиться, что его отец работает у Самого — кругом у всех отцы
работали там же.
Его распределили в огромный закрытый ящик, который
курировал его отец. Страшно не хотелось быть как все, хотя, как все, он
женился, стал отцом, а потом, по дурости и лени, еще раз. Сначала отец
получил двушку на улице, вскоре ставшей имени академика Королева, затем и
Николаич получил двушку, а после второй дочки, по улучшению — трешку
совсем близко от работы. Как все, он пил в автопоилке пиво и ходил раз в
неделю в баню, как все, несколько раз бросал семью и, как все,
возвращался. Как все, трахал всё, что шевелится, но никогда не соглашался
быть как все.
Одна кончившая быть начинающей писательница (он трахался с
ней больше полугода, рискуя карьерой, пока её не приняли в Союз
писателей), прочитав его повесть, убедила его, что ни стихи, ни прозу ему
никогда не удастся сочинить, к музыке он относился с благоговейным
подозрением, но начерталка и черчение ему давались легко, да и жена —
архитектор, поэтому он занялся живописью маслом по орголиту — на холст не
хватало духу и денег. Длинными летними уинэндами, когда вся семья — на
даче, а ночь в зашторенном пространстве длится почти двое суток кряду, с
непросыхающей в смятой койке моделью — восхитительная ночь погружения и
прояснения — он творил свои сложные композиции, придумывал для них в
несколько страниц названия, и ходил потом, полный размышлениями
сотворенного и творческими планами, чтобы в бреду одиночества с очередной
феей прорваться, понимаешь, дальше.
Потом он назвал это дорогой к Богу.
Двойная жизнь, при всей своей утомительности, не тяготила
— всегда кстати подвертывались дежурства, субботники, ДНД (донорство он
считал опасным плебейством), всякая другая халява, дававшая отгулы.
Однажды, в один из таких отгулов, в середине недели он встретил в бане
своего однокашника, вечного шута горохового Левку Миркина (Левка после
бани эмигрировал в Америку, а американские и другие евреи устроили ему за
это Нобелевскую премию), всё смеявшийся над сумасшедшими, которые на
работе куют грозное ракетное оружие, но за отгул ходят на митинги мира,
чтобы париться вместе с заядлыми пацифистами.
— Если вы такая миролюбивая мировая общественность, —
смеялся он, — то лучше вовсе не ковать грозное оружие но, если уж вы его
куете, зачем вам отгулы и все эти митинги в защиту мира, то есть против
вас?
Николаич потел от близости с этим пацифистом, но спорить с
дураками, что против ветра... Мне же тот спор запомнился тем, что это было
первое, на моей памяти и на моём виду, его поражение, чисто моральное и
логическое.
Позже он стал собирать отгулы до кучи и ходил на них по
Арабатской стрелке, меж Азовским морем и Сивашом. Он шел по безлюдному и
вымершему двубережью, садился на закате у самодельного костерка, ел
вскипяченный концентрат, пил чай из трав и курил самокрутку, заправленную
из кисета, сшитого женой. Он смотрел на долго заходящее солнце и думалось
хорошо и бесконечно, легко, не стреножено логикой или аргументами, всё
понималось и все понимались, и не было в мире ничего непонятного и
недоступного. В гармонии взаимного понимания с миром, он засыпал в
спальнике и просыпался для следующих тридцати километров к Богу. Он потом
рассказывал мне всё это — и я понимал его и представлял утопающее в море
солнце, костерок, кисет…
Вполне естественно, но неожиданно для всех окружающих,
включая начальство и органы, он одномоментно вступил в партию и крестился.
Его отговаривали. Убеждали. Грозили. Умоляли не ронять авторитет отца. Он
впервые и вполне пророчески, за четыре года до планируемой перестройки,
понял, что Бог сильнее партии и не отрекся от него с трибуны открытого
партсобрания.
С работы его, естественно, поперли — он мог ведь на
исповеди разгласить сов. секретные данные, над чем он искренне посмеялся.
Квартиру, однако, не отобрали, хотя и могли... Дальше пошло по касательной
вниз, с неизбежностью возраста.
Устроился Николаич сначала в патентный институт — два
десятка изобретений дали ему горький, но необходимый опыт этой работы. А
потом пошла перестройка — рухнул и патентный институт и большая шарашка,
где он проработал столько лет. Попытался заняться производством
высококачественного инструмента из доступных сверхпрочных материалов —
кому теперь что такое нужно? Двинулся было по духовной линии, но — не
рукоположили — МВТУ плюс университет марксизма-ленинизма по курсу
воспитания эстетики не прошли у иерархов православия за духовное
образование. Зато говорить и убеждать людей в их грехах он научился
получше многих и некоторых.
Потомственный и коренной ракетный конструктор, он подался
на оптовый рынок в Конькове. Николаич скоро стал здесь своим, не
авторитетом, но человеком уважаемым. Богобоязненность в тонком деле
мелкого опта и крупной розницы шубленками ценилась и клиентурой и
хозяевами, хотя торговать и торговаться он не любил: «А чего её смотреть?
Нет денег, так проходи, а смотреть-то зачем? Так, потехи ради? Лукавого в
себе пощекотать: может, своровать удастся? — проходи уж, здесь не смотрят,
а покупают, смотритель нашелся, ты б у меня еще взаймы попросил». И
пристыженный покупатель толкался прочь по ряду, думая про себя: «а ведь
прав, наверно, этот дед — воров в Москве развелось... все воруют».
Как-то одновременно он стал и дедом и сиротой по отцовской
линии. Потратил много денег и времени на приватизацию отцовской квартиры —
не себе, внучке, а баба Женя тоже уж... пора с Богом
разговаривать...неровен час... Голосовал, естественно, за Ельцина —
коммунисты всю жизнь ему поломали. Потом — за Путина. Пенсию положили
приличную еще бы Крым вернули — больше и не надо ничего...
Однажды я, проведя около десяти лет в Америке, приехал в
Россию, в Москву — посмотреть, как оно здесь теперь, да и соскучился по
родному городу. Случайно встретил Николаича:
— С предателями Родины, тем более жидами, Христа
распявшими, не разговариваю.
На том и расстались окончательно.
|
|