Что с возу упало – то пропало
Упущенная глава
Иерархическое общество возможно
только на основе бедности и невежества.
Орвелл
Вещи – предметы – цены им нету
...люди как люди. Любят деньги, но это всегда так было ..
Ну, легкомысленны... ну, что ж... и милосердие иногда
стучится в их сердца... обыкновенные люди... в общем,
напоминают прежних... квартирный вопрос только испортил их
М.А. Булгаков. Мастер и Маргарита
Под детской кроваткой моей проживали два чемодана - один
черно-глянцевый красавец, а второй так себе – ничего особенного –
коричневый скучно-поношенный ветеран. Из открытых чемоданов шел старинный
пыльный запах, по которому резво катались белые снежные шарики – их
хотелось хотя бы разок лизнуть, но на то был строжайший запрет – потому
что смертельный яд. От риска напополам с интересом лизнуть хотелось еще
больше – но ничего не поделаешь - приходилось сдерживаться.
Однажды у чемоданов случился заморский гость – как снег на
голову - из страны под названием Бессарабия. Большой и толстый – он под
кроваткой поместился с трудом. Его привезли к нам на хранение какие-то
полузнакомцы – мужчина и женщина – сами-то они куда-то уехали и пропали. Я
их запомнила – молодые и веселые - он загорелый, высокий –с кудрявой
непослушной шевелюрой и синими, хотя и бритыми щеками, она тоже
мажорно-черноволосая и кудрявая с громким ярко-красным напомаженным ртом и
быстрыми движениями.
Уехали они, и все не приезжают да не приезжают, уж мама
сердится - надо убираться – пол мыть, пыль стирать - наши-то чемоданы
легкие, а чужой – недаром, что тяжеловес - застрял - не вытащить никак.
Мама тянет-потянет, вытянуть не может, ну прямо, как в сказке про репку –
вот я и тут как тут – вдвоем и вытянули.
Оказавшись на свободе, чужеземный чемодан возьми да и
раскройся – сам по себе. Ужас какой-то – он был битком набит деньгами -
прямо до отказа. Мама испугалась – ни в сказке сказать – ни пером описать
– давай скорей закрывать-запирать – да никак.
Пришлось мне усесться на округлившуюся крышку – заперли.
В конце концов забрали они этот проклятый чемодан. А мама
потом все вспоминала:
– Дура – я дура. Надо было хоть одну купюру да взять. Они бы и не заметили
– а заметили бы - так им и надо. Разве можно без предупреждения такое. Мы
были в такой бедности – а они даже конфетку ребенку не принесли...
Наши-то чемоданы, хотя иногда и проветривались, тоже были
почти всегда закрыты,– там была память – старые фотографии и всякие
старательно оберегаемо- хранимые забытые вещи – у которых была и история и
география. По тем временам памяти избегали, как только могли, и чемоданы
открывались довольно редко. В унылом изрядно подержанном - обитал
привезенный из заграничного путешествия в незапамятные довоенные
доисторические времена папин аккуратно сложенный парадный черный
костюм-тройка - можно сказать, так и не ношеный - папа давно из него
вырос, к тому же парадных случаев совершенно не случалось. А в чернокожем
красавце на фоне старых фотографий скучал-прозябал мамин тоже ни разу не
надеванный свитер – подарок ее старшего брата дяди Арона.
Этот тоненький, шелковистый на ощупь свитерок – довольно
муторного колера, который мама называла горчичным цветом – мамин старший
брат дядя Арон привез из Германии, откуда приехал, как только после войны
освободился из плена. Появление дяди Арона в Москве было настоящим чудом,
потому что пленные солдаты-евреи в Германии не выживали. А ему повезло -
он совершенно не был похож на еврея, и никто его не выдал, чем он и спасся
– но ненадолго – от советской власти не убережешься – был в плену – ступай
в тюрьму, точнее в лагерь. Вот у мамы и не поднималась рука на эту
нарядность, да и времена были – не до щегольства. Но когда Елка – дочь
папиной расстрелянной сестры приехала повидаться с нами после тюремных
мытарств и собралась на свидание с молодым человеком, мама дала ей этот
береженый свитер. Мне об этом Елка рассказала по телефону уже сейчас –
рассказывая, смеялась – отправляя ее на свидание, родители мои
волновались:
– Повстречались-то мы с ним в поезде Куйбышев-Москва, когда я ехала к вам
в гости знакомиться. Откуда и что он – неизвестно. Я, конечно, вижу , что
хороший парень, но они куда как всполошились – забеспокоились – ну, а мне
чудно – я ведь детдомовская, не
привыкла я – в первый раз обо мне
такая забота. Собирали меня на свидание – хлопотали, будто на свадьбу
снаряжали, а тревожились, ну, чисто как о ребенке...
А дядя Арон все-таки вернулся из советских лагерей-отсидок
– деталей не знаю – никто меня а них не посвящал. Умер он от инфаркта
очень скоро по возвращении. Был он высоким, худощавым и какое-то время жил
неженатым с толстой, похожей на сдобный калач Прасковьей - кремлевской
поварихой, которая нет-нет, да и проговаривалась – то о демократичном
добродушии Калинина-Ворошилова, то о неразговорчивой мрачности
самого, заметно сторонившегося
дворни.
Надо сказать, несмотря на известную недозволенность, папа
часто и с удовольствием вспоминал о загранице. Пожалуй, больше всего о
Сорренто – о встрече с Горьким, удивившем его слезливостью, барским
домашним укладом и патетически высокопарным двоедушием речи, не говоря уже
об упакованном в кожу мотоциклетном сыне его Максиме. Между тем, и это,
пожалуй, для меня было самым главным - встреча с пролетарским писателем
происходила на фоне волшебного средиземноморского лукоморья – в
неизвестной мне и как бы не существующей части света под географическим
названием Европа.
Папа рассказывал о пестром и удивительном - потустороннем
мире, где в Германии вручную моют тротуары и пахнет незнакомым
благополучием – кофе и сигарами, где неугомонные живописно оборванные
неаполитанские мальчишки-сорванцы беззаботно шныряют по улицам, казалось,
навсегда провонявшим чесноком, где на самой границе Европы с Азией в
легендарном городе Константинополе (как и на юге Италии, там полно
инвалидов и горбунов) есть православный храм-мечеть под звучным -
совершенно нездешним названием - Айя-София, и в ленивых кофейнях подают
лучший в мире кофе, такой вкусный, что и гущу можно есть.
В конце 80-ых – больше 50-ти лет спустя – мы с Джоном по
папиным стопам побывали в Стамбуле-Константинополе и пили кофе в местной
кофейне, куда нас привел владелец магазина арабского каллиграфического
письма, у которого мы купили 2 работы – одну современную, другую
старинную. Работы были красоты необыкновенной
– завораживающей, а вот кофе
подкачал – я даже спросила – почему слабоват (на мой вкус, впрочем).
–
Вы американцы – богатые и покупаете лучшие сорта кофе, – соперничать с
вами хоть на кофейном рынке, хоть на каком – пустое дело – у бедной Турции
кишка тонка.
Между тем антураж был самый экзотический. Во дворе, под
сенью прохладительной зелени
– май месяц, а солнце шпарит. Заведение было
еще и курильней.
Из европейских неведомых краев, а точнее из довоенной
Германии, папа тогда привез не только проживающий в чемодане
воображальский костюм, но еще и фотоаппарат цейсовской оптики. Костюм
остался так и ненадеванным (какие там костюмы - вскорости папу посадили),
а фотоаппарат он по приезде из заграницы, как и
предназначалось-задумывалось, тут же подарил мальчику Юре Давыдову -
пасынку Мора - своего товарища и коллеги-сотрудника по канувшей в лету
газете под боевым названием-лозунгом "За индустриализацию".
Давным-давно, когда Моры только что поженились, они
оставили маленького Юру на папино попечение – тогда они с Юрой и
подружились. Потом Юра вырос и стал известным писателем-документалистом –
Юрием Давыдовым, и я не знаю – продолжали ли они дружить – в доме у нас он
не бывал. Знаю только, что мой папа его любил и гордился его успехами. Так
что когда на его сорокалетие родители мои были в отъезде и не смогли пойти
на Юрино рожденье, они поручили мне - купить букет цветов и пойти к Морам
на семейный этот праздник - поздравить именинника. Что я и сделала –
впрочем, без особого желания-энтузиазма – находилась в том возрасте, когда
идти в полузнакомый дом – а у Моров я практически не бывала – мне, прямо
скажем, было не с руки. Но все-таки пошла – а куда денешься?
Сам Мор работал когда-то в почетной Правде, и хотя в те
поры он там не сотрудничал, возможно, даже уже пенсионерствовал, но так
или сяк жили они в большой трехкомнатной квартире – в правдинских домах,
как сейчас помню – отчетливо кубически-конструктивистской постройки
невнятно-серого цвета.
Было время, когда в послевоенное лихолетье, в 49-м
недобром году Юру арестовали. Папу тогда только поперли с работы – а
посадить не посадили – обрекли на вечную безработицу – и на том спасибо.
Между тем Морам грозило уплотнение-переселение, как семье политического
заключенного, да и из Правды аккурат в это время Н. М. Мора тоже выгнали
как космополита безродного
– Мордковича Наума Моисеевича – такие о ту пору
порядки были – могло быть и хуже. Но – слава тебе, господи
– обошлось
–
даже работу ему удалось найти. Однако животрепещущий квартирный вопрос
продолжал стоять ребром. Не знаю, как теперь, а тогда – по крайней мере,
формально
– все жилищные проблемы решал Моссовет, вот папа и обратился к
своему самому близкому другу
– еще со времен Самары – моему любимому дяде
Андронику Осипьяну, работавшему именно там
– в Моссовете – в надежде, что
тот хоть как-то посодействует, и квартиру у Моров не отберут.
Эту квартирную историю мне недавно рассказал Витя Мор –
сводный Юрин младший брат, я-то ничего об этом не знала. Между прочим,
Витя стал физиком и работал в Черноголовке в институте с длинным
названием, и как я выяснила по интернету, расположенном на улице имени
академика Осипьяна – тоже Юры – сына дяди Андроника. Мир тесен и полон
дурацких совпадений.
За себя папа никогда не просил, хотя мы жили в подвале – в
условиях, мало напоминающих человеческое жилье – он ни за что никому не
хотел докучать, сколько мама не настаивала – отказывался наотрез, а для
Мора хлопотал и добился – оставили им квартиру. Вот туда-то я и
отправилась с цветами.
Ну, что сказать
– дальше кухни Вера Самойловна – жена Мора
и мама Юры с Витей - меня не пустила. Год – между тем, стоял 64-й, бояться
им опальной семьи нашей уже было нечего, а вот в 49-ом для давешнего
сидельца суета вокруг сидельца недавнего создавала известный не очень
уютный микроклимат. Но дело было не в застарелом страхе
– просто мы не
принадлежали номенклатурному комильфо. Папы с мамой она скорее всего
постеснялась бы – а со мной не церемонилась. А я, честно говоря
– я тогда
даже обрадовалась
– не надо было сидеть в гостях, отвечать на вопросы и
улыбаться.
Когда приехали родители и спросили о Юрином дне рождения,
тут-то мне пришлось рассказать все, как оно было – мама тогда заметно
расстроилась
– и за меня и за папу. Сама-то она и в грош не ставила
пресловутый табель о рангах, как не уважала писанину писательского бомонда
советского разлива. Но промолчала. Прорвало ее спустя много лет, когда мы
с ней вспомнили об этом. Папы уже давно на свете не было.
– Элита советская – в просторечии накипь – это тeбе
не фунт изюма – бульон-то помойный с соответствующим ароматом. Ну,
известное дело
– подголоски – они еще почище голосов. Вперед
забегали-упреждали. А писали... Белиберда – чистейшей воды белиберда –
беспардонная агитка
– брехня и скука. У папы хотя бы живой ум был –
любознательный, ему то, о чем он писал, интересно было, ему все было
интересно. А им было интересно только собственное благополучие. Вот и Мор
писал – набор канцелярских слов - лозунгов да и только – сказала, как
отрезала.
Это она так потом говорила, а тогда за наше с папой
унижение мама огорчилась безмерно – хотя из жалости к нам виду как бы и не
подала – проглотила, вроде, обиду, а на лбу-то все равно написано было –
не скроешь. Папа
– тот только посмеялся добродушно. Он умел не заострять
внимания на всякую ерунду и был прав – эпизод был дурацкий и к нам
отношения не имел. Только позже я поняла, какая умная порядочность стояла
за этим его отношением к событиям и людям. Впрочем, откровенно говоря,
теперь-то я думаю, они оба были правы.
...И плачет по-французски...
На фоне всеобщей подозрительности, и что греха таить –
окружающей враждебности – дом – жалкое жилище наше о шести квадратных
метров - ограждал нас от злокачественности повальной опасности. В нашем
доме мы друг от друга совершенно не таились – недоверие в доме – последнее
дело - нет, этого не было никогда, чистосердечие и взаимность – были
подлинными – груз скрытной настороженности оставался за порогом. Но за
малого-то ребенка боялись - щадили, оберегали – и помалкивали, так что
хотя жили в немыслимой тесноте – на глазах друг у друга - не укроешься –
все равно, многое осталось за рамками моего поля зрения, а уж о понимании
и говорить не приходится. Оно осталось за кадром.
Когда собирались в эмиграцию – и все писаное - бумажное
подлежало уничтожению – весь наш семейный архив – вот тут мне кое-что и
приотворилось.
Tогда-то - в горькой суматохе предотъездных сборов -
ускользающее внимание мое споткнулось о связку старых французских газет.
Недоученного моего французского только и хватило, чтобы прочитать папино
имя в качестве автора довольно многочисленных и обширных статей. Мне бы
посидеть, разобраться, а то и просто поплакать над пожелтевшими газетными
страницами, но не могла я позволить себе этого – вот я и увязала
иностранные, непривычного формата листы вместе с другими бумагами, чтобы
кремировать – и в топку - в безжалостный огонь. А спросить у мамы об этих
статьях – так и не спросила.
Я много чего так и не успела у нее спросить. Вот и не
знаю, кто приносил нам в тяжелые времена деньги, когда нам жить было
просто не на что. То, что деньги приносили – я сама видела – но как-то так
секретно, что было непонятно от кого. Было заметно, что это мучительно –
приниженно горько для обоих бедных родителей моих – как тут было вникать
–
вот я и не заостряла внимания. Уже потом, когда папы не стало, мама кое о
чем проговаривалась, но вскользь и как бы на другую тему.
...По-немецки и по-русски...
Не сказать, что в доме у нас иностранные языки были в
ходу. Отнюдь. Идиш – конечно, но идиш был не в счет. Тогда он официально
именовался еврейским языком, а о еврейском я не знала ничего - для меня –
идиш был просто повседневной данностью сугубо домашнего происхождения –
засекреченным наречием, на которое родители переходили, когда вели
разговоры, не предназначенные для моего детского уха. Ну, а я - даром что
необученная - быстро освоилась со всеми их тайными секретностями, дети –
они такие – от них не скроешься – незаметно я начала понимать все свободно
– трудно сейчас поверить – вплоть до идиом – досконально, совершенно не
вникая, что это за язык такой. Не понимала я, что для родителей идиш был –
первородным – родным. Для меня он был просто неофициально домашним и еще -
негласным. Самые же секретные слова были на иврите – языке древнем и
потому почитаемом – вроде латыни – о нем я знала, как знала, что и мама и
папа изучали его еще до всяких школ-гимназий. А про идиш ничего не
понимала. Позже, когда мы с мамой остались совсем одни на божьем свете –
мы иногда говорили между собой на идише – это давало дополнительное
ощущение доверительной родственной близости.
Однажды, в Коктебеле, отправилась я на прогулку с молодым
человеком. Мне он очень нравился, в я ему – как мне казалось – вряд ли. Но
на прогулку пригласил. Там в безлюдье горного пейзажа – он запел – громко
– во весь голос – знакомую мне песню на идише – меня отшатнуло – он без
спросу бесцеремонно ступил на непредназначенную для него бесшумную
территорию интимной домашности.
А иностранные языки все-таки случались на нашем домашнем
небосклоне. Иностранные американские Сказки дядюшки Римуса, которые попали
к нам по наследству из библиотеки дедушки Лапидуса – были почему-то
по-немецки. Папа мне читал их прямо с листа – уже на русском языке. Зато
спустя годы, когда пришлось ему сдавать кандидатский экзамен по тому же
самому немецкому языку, он его едва не провалил – сдал со скрипом на
троечку – с большим трудом.
Между тем, для меня, бывало, и русский звучал непонятней
иностранного. Малахитовая шкатулка Бажова пестрела загадочными
фольклорно-архаичными словами-оборотами – недоступными для ребенка –
малолетней дошкольнице читать это самой было трудно – и папа милосердно
приходил на помощь – с листа вслух перелагал в уже адаптированный текст –
чтобы было и мне понятно.
Много-много позже я так же пыталась читать внучке
Щелкунчика Гофмана – ничего не получилось – ей было не интересно, ну ни
капельки - хотя мы только что вернулись из театра, где она совершенно
потерялась в волшебной сказочности балета – но для нее мое чтение-перевод
– обернулось скукой – похоже, у них теперь другие сказки, тем более, что
она давно сама читает, а может, это моя вина – не знаю.
Красота – в решете
- Иду себе по улице. Смотрю народ толпой – не, сказать, что густой, но
все-таки – да и знакомые все лица. Ну, я за ними. Когда сообразил, что это
демонстрация в защиту Троцкого, было уже поздно, к тому же любопытство –
никуда не денешься - пересилило чувство опасности – это потом я боялся
даже и вспоминать об этом – но тогда пронесло – дуракам счастье.
Папа – светлая головушка – был талантливым до чертиков, и
к тому же энциклопедическим, но совершенно необстоятельным, вдобавок –
несерьезно-ироничным - редкостного разлива - интровертного. Страх в нем,
конечно, по тем временам жил–проживал за мое почтение – но самоирония
родилась раньше и по праву первородства брала верх, и когда он рассказывал
всякое-разное, иногда –хотя и очень редко, прорывалось и небезопасное -
скажем прямо, эта история не была предназначена для моих ушей – подслушена
была эта история, потому и запомнилась до копейки - никуда не денешься –
одна комнатушка – а малый ребенок начеку – ухо востро - все видит, все
слышит, на ус наматывает – запоминает. Впрочем разговоры, предназначенные
для меня, были политически безобидными, хотя, возможно, педагогически
отнюдь не благочестивыми – уж очень он неавторитетно смеялся над собой:
- Да, что говорить, я и впрямь дураком был – первостатейным – впрочем,
услужливым – из тех, кто опаснее врага. Как-то раз – молодой был и
холостой - шел на день рожденья – вижу в окне кондитерской торт –великан,
я такого никогда не видел – изображал этот торт замок
с башенками – прямо как из Щелкунчика. Я в кондитерскую. Они ни в какую –
непродажный продукт - у нас такой только на витрине. Давайте с витрины –
говорю. Едва упросил. Неподъемный торт, но – принес. Успех имел огромный.
А назавтра –
-Пришлите, пожалуйста, капли:
Мы лягушками нынче объелись,
И у нас животы разболелись!
Не первой свежести оказался торт. Отравились и животами маялись все, кроме
меня – я его и не попробровал в суматохе – да и крем всякий – ты знаешь –
терпеть не могу – зато любоваться сколько угодно. Хотелось произвести
впечатление, вот и произвел. Так мне и надо, ну, а остальным-то за что?
Держаться от меня надо было подальше.
Подальше и держались. По небезызвестным временам – просто
из страха – политическая неблагонадежность – заразная болезнь, а
береженного, как известно, и бог бережет. А по новым-то временам – не
таким уж, кстати, и новым – не сказать, что властвовала инерция страха –
просто номенклатурная и всякая другая – научная там или художественная
элита – как бы она не называлась –все равно была номенклатурной – такой уж
ее вождь сделал да и сами, скажем прямо – не промах – чинопочитанием жила
элита – самым что ни на есть лакейским и - некуда не денешься -
по-лакейски была хамовата. Главное – не выходить из круга - ох, и крепко
они держалась друг друга – потерять статус – боже упаси - прочь-прочь
нечистая сила.
Папа от этого отворачивался, просто не замечал. А мама все
понимала – она была трезвой – житейской – горечь этого ее понимания
навсегда застряла в воспоминаниях о моих детских годах –ничегошеньки не
зная – не соображая – я всего лишь чувствовала – чутким испуганным
сердцем. Страх и бесправие –такое вот случилось домашнее воспитание.
Бедная натруженная мама – всегда в тревоге и самоограничении по
необходимости защищать беззащитное гнездо наше – ограждала меня, как
только могла, вот и я вслед за ней, толком-то ничего ни в чем и не смысля–
никогда ни о чем не просила – мне, вроде, даже как будто и не хотелось –
не знала я, что может чего-то хотеться – мне и так хорошо было.
Это теперь уже в Америке – прорвалось
– бывают со мной случаи. В деликатесном магазине в
Little
Italy заприметила я однажды в витрине две гигантские бутыли со
всякой разноцветной разнокалиберной зеленью –в одной залитой уксусом, а в
другой – оливковым маслом - изумрудно-золотистым калейдоскопом,. Каждая
бутылка была снабжена краником-крантиком и ярлыком-описанием– загляденье
да и только. В прежние-то детские времена я бы созерцала-лицезрела
витрину, украдкой наслаждаясь ее красотой совершенно
платонически-бескорыстно. А тут увидела и потеряла покой, пока не
выпросила у продавца – чтобы продал он мне это несусветно редкостное чудо.
Как доперли бутыли до дому – хоть и в такси – все равно непонятно –
взгромоздили на кухне – и сразу стало тесно. Тут я возьми да и открой
крошечный крантик – вот он и он остался у меня в руках, зато из дырочки
быстро потекла остро пахнущая жидкость – убирались мы целый день, но запах
остался надолго - в наказание – так мне и надо – барахольщице безголовой.
Все это, конечно, от детской неизбалованности. Время такое
было – не до баловства. Джон мой тоже рос, хоть и в благословенной
Америке, но отнюдь не в райских кущах. Как и все поколение наше –
военно-послевоенное, недополучил он витаминозных детских радостей, так что
и с ним случаются оказии того же самого вполне курьезного свойства. В тому
же мы с мамой после многолетнего одиночества-сиротства наперебой давай
его баловать - вот он с непривычки и расслабился и возмечтал... С детства
мечтал он о большом-огромном именинном пироге-торте – чтоб во весь стол.
Заказали торт – ну, просто необъятный. Джон млел – а гость – не в пример
нам, гость толк в жизни понимал, и торт есть не стал – в доказательство
того, что качество с количеством могут вступить в противодействие – более
того, убедились мы, что внешняя красота может скрывать глубокие внутренние
недостатки, а детские мечты – они такие - разлетаются вдрызг в
повзрослевшей яви.
Бедные родственники
Оказывается, и у нас были бедные
родственники, а мы об этом и не знали, то есть, конечно, мы их знали – это
была семья папиной двоюродной сестры – школьной учительницы математики в
подмосковном городе Верея. Знали мы и о том, что муж ее погиб на фронте, и
она одна растила двоих детей – мальчика Валю и девочку Надю и жалели их,
как жалели тетю Груню – вдову папиного брата - без вести пропавшего в
ополчении, так и не вернувшегося с войны - тоже растившую двоих – на
вполне грошовую зарплату врача-педиатра. Жалеть-то жалели, а помощи от нас
никакой – сами-то не лучше– безработные да вполне бесправные. Но юному
Вале казалось несправедливым, что они жили в крайней подмосковной нужде на
фоне нашего столичного благополучия – о чем уже сейчас он с горечью
проинформировал меня – состарившийся троюродный брат мой, ныне живущий в
солнечной Калифорнии.
Прав старик Эйнштейн. Все в мире
относительно и зависит от системы отсчета. Вот если бы могли двигаться со
скоростью, превышающей скорость света, то жили бы в другом, возможно,
лучшем мире, а так – живем, как живется, впрочем, и на том спасибо.
Кстати, у меня на письменном столе
стоит-обитает белый фаянсовый бюстик Эйнштейна. В голове у него дырка –
потому что это копилка. И на великого физика он похож только а профиль, а
в фас – чистый Марк Твен. Но на постаменте написано честь по чести:
E=mc2 - Эйнштейн – никуда не денешься. Сделано, как водится, в
Китае. А купила я его в сувенирной лавке чуть в стороне от 42-ой улицы –
увидела в витрине, а магазин закрыт – выходной. На следующий день – бегом
– за Эйнштейном. В поисках сходства с оригиналом мы на пару с улыбчивым
толстяком-гигантом - молодым чернокожим продавцом перебрали-перелопатили
целую груду Эйнштейнов, тщательно упакованных в белые картонные коробки –
открывали и смеялись от души – выбирай – не выбирай – все на одно лицо -
по весьма приблизительному образу и подобию – но не более того.
Туда и обратно
Говорят,
Палашевский рынок эмигрировал - уехал в
Тушино – а в прежние времена моего детства пребывал он на своем
месторождении – в Палашах – через арку от улицы Горького. Мы частенько
туда с мамой наведывались – она что-то покупала, а может, и меняла
ненужные карточки на еду – в этом я не уверена – потому что совсем кроха
была и мало что понимала из происходящего. Зато – невозможно поверить - я
помню продуктовые карточки – пастельно-разноцветные, похожие на марки –
только без картинок.
Мы с мамой долго петляли по рынку –
как теперь я понимаю – мама старалась отовариться, чтобы числом поболее,
ценою подешевле – но ни словом, ни жестом – слова
дорого-дешево исключались из
лексикона, как неприличные – про деньги никаких разговоров. Это потом она
рассказывала, как это все было безысходно – выгадывать каждую копейку и -
чего греха таить – разгребать отходы – с брачком-бочком да с
червоточинкой. Надо сказать – талантом - особым женским талантом
самопожертвования она владела в совершенстве.
От базарной колготни-сутолоки мама
заметно уставала - бледнела, а я – я наслаждалась – никогда еще ведь не
бывала за городом на природе, а здесь – на фоне просторных - светлых, как
бы оструганных деревянных столов под темно-крашенными навесами -
незнакомый и прелестный – настоящий сад-огород - плодоовощной удел
вперемешку с цветочными кущами-зарослями. Всего непочатый край и все
разное – да еще в полной путанице - не чета магазинной скуке, где мы с
мамой простаивали часами в унылой очереди, и где на руках нам записывали
номера послюненным серым карандашом, чтобы получалось
несмываемо-чернильно.
А здесь - под летним щедрым солнцем в
яркой суматошной кутерьме я просто млела, впитывая праздничную зеленую
свежесть. К тому же непременно находилась добрая душа, которая награждала
меня каким-нибудь особенным подарком - то еще не расцветшей, но уже
поникшей нежной скромницей-фиалкой –
– На холодке в темноте обязательно
оживет, -
то роскошным бархатным георгином без
цветоножки -
-Нальешь водички в блюдечко – и будет
тебе красота.
Я куда как счастлива - глаз не
оторвать – это же настоящее Дюймовочкино царство.
Нету там теперь Палашевского рынка –
зато есть, как называлась по-старому - Тверская, а привычной улицы
Горького тоже вроде как нету – не угодил, видно, властям пролетарский
писатель, впрочем, не он один.
Интересно, что сталось с Палашевскими
переулками и куда девались Палашевские бани. Новый-то русский любит
попариться с чувством – куда нам с мамой до них – мы-то старались поскорее
– кое-как поплескаемся-пополоскаемся и прочь – все силы уходят на
бесконечное стояние в очередях, а очереди в бани были несусветными – народ
московский проживал больше по коммуналкам с ограниченными удобствами и
мылся не чаще раза в неделю – в общественных банях. Кроме Палашевских,
были еще поблизости Оружейные бани – мы туда тоже ходили – там очередь шла
быстрее – банное помещение было значительно больше, зато Палаши в двух
шагах от дома, а Оружейные все-таки подальше будут – место - не сказать,
что приглядное – трубы какие-то, еще там трамвай ходил, и трамвайные
рельсы закруглялись-изгибались по утоптанному нечистому снегу – скучное
место.
Не помню – в которой из бань – может,
в обеих – в предбаннике стояли тяжелые кожаные коричневые диваны с
тусклыми зеркальными оконцами по самому верху высоких прямых спинок. Диваны
были длинными и щедро-поместительно подразделялись деревянными рамами на
отдельные широкие сидения. На это сидение мама, когда помоемся,
набрасывала свежую простыню – крахмально кипельно-белую, едва гнущуюся –
хрустящую – на ней мы одевались во все чистое, а раздевались на ногах,
если нужно, подстилая на сидение снятое-ношеное белье. Мама мне, конечно,
помогала – руки подкладывала – как и всегда во всем.
В банном помещении шум стоял грохотом
– оглушающе-оглушительный, и пар клубился столбом-коромыслом. И так дышать
нечем, а тут еще мама наберет в таз крутого кипятка, оттолкнет-заслонит
меня, чтобы не ошпарить, и давай ополаскивать кипятком этим – и каменный
топчан, на котором сидеть, и цинковые тазы-шайки, из которых мыться. Это,
чтобы не подцепить – не ровен час - никакой заразы. Еще бы – женских тел -
столпотворение вавилонское, и болячек всяких разных полным-полно – можно
сказать, не счесть – я сама видела. Но самые страшные – это, конечно,
банщицы – старые, бледные, как тени, и худущие – кости прямо наружу
выпирают, зато зубов нет - обязательно все они без зубов. А тетки, которых
они моют, наоборот, сочные - мясистые, краснокожие и зубастые, у них даже
лишние зубы случаются – бывает, серебряные, а бывает – золотые.
Впечатлений через край. Жарко только очень.
С днем рожденья, милый город!
А тут еще случилось – 800-летие
Москвы. Кого ни спрошу – никто не помнит. И я не помню – правдa, отрывками - кое-что припоминаю. Мне тогда папина
редакция подарила красивую стихотворную книжку в ледериновом переплете,
шелковистом на ощупь – желто-золотого цвета - Наша древняя столица
называется, Наталья Кончаловская ее сочинила, а проиллюстрировал,
по-моему, Фаворский. На развороте – подарочная надпись на всю страницу
наискосок – Асе - В этот день Москве исполнилось 800 лет – Во как!
Стихи как-то очень быстро уложились в
голове – я и сейчас их помню, но все равно подарочную эту книжку хотелось
и читать и рассматривать. У меня нынче ее нет – она – до 48-го года – в
эмиграцию ей было нельзя. Папа, видно, тогда еще работал в Труде,
прогнали-то его оттуда позже - в 48-ом – а то был еще только 47-ой год .
Сейчас вот пишу и сдуру давай перечитывать книжку в интернете – господи,
помилуй! – с момента первоиздания Кончаловская все перепортила, как могла
- из исторической – книга стала ура-патриотической – просто стыд.
Вот и по поводу московского юбилея -
Пушкинскую площадь тогда изукрасили всякими лозунгами-портретами вождей и
обязательными бумажно-картонными украшениями – арками разными –
послевоенная, измученная пережитым Москва – стала вдруг натужно пряничной –
слащаво-сусальной – казенный декор этот на скучный канцелярский манер ей
оказался совершенно не к лицу. То ли дело 150-лете Пушкина. Зима – а по
лукоморью Пушкинской площади – ходит по цепи кот ученый –
ворожит-завораживает. Так и меня – завораживают детские воспоминания –
баснословной сказочностью-набылицей, и впрямь – неужели было?
|