Номер
1(82)
январь 2017 года
<<< back to non-mobile |
|
Владимир Фрумкин |
Придворные музы, или Пегас под советским седлом
А мы
обучены этой химии –
Обращению
со стихиями!
Александр Галич. «Заклинание».
1.В
нежных объятиях системы
Во многой мудрости много печали;
и кто умножает познания, умножает скорбь.
Екклезиаст. 1:18
Судьба
тщательно оберегала меня от постижения неприятной правды об обществе, в
котором, по ее прихоти, мне довелось родиться. Недодав мудрости и
познаний, она щедро наделила меня
наивностью и легковерием. В силу чего я долго не понимал, что
порожденные этим обществом «творческие союзы» служат не столько расцвету
муз, сколько приглядыванию за ними – чтоб вели себя прилично и не шлялись
где попало. Уверен, что мне, гордому обладателю членского билета Союза
композиторов СССР, показался бы странным, а то и подозрительным, афоризм,
произнесенный Борисом Пильняком в 1920-е годы:
Смелым и
независимым человеком был Борис Андреевич в молодости. Не считал нужным
соблюдать идеологический этикет. То и дело вырывались у него фразы,
звучавшие, как дерзкий вызов. Например:
«Чем талантливее художник, тем
он политически бездарнее».
Поворот
произошел не только из-за нависшей над ним смертельной опасности:
патологически злопамятный Сталин не простил ему «Повести
непогашенной луны», наводившей на
мысль, что смерть Михаила Фрунзе произошла с ведома и благословения Кобы.
Была и другая причина, довольно таки веская: к началу 30-х годов в стране
сложилась система, находиться ВНЕ которой не было никакой возможности.
Наподобие гигантского пылесоса, она всасывала в себя все без исключения
виды деятельности и всех, кто в них участвовал: промышленность с рабочими
и инженерами, образование и науку с учителями и учеными, потом сельское
хозяйство с крестьянами – и тут же, без паузы, весной 1932 года, принялась
за «инженеров человеческих душ» и всех прочих служителей муз.
Возвестило об этом Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932
года «О перестройке литературно-художественных организаций», прозвучавшее
как гром среди ясного неба. Опешившим от неожиданности литераторам,
художникам и музыкантам сообщалось, что их добровольные объединения –
левые, умеренные, правые, всякие – отныне больше не существуют. Остатки
идейного и эстетического плюрализма, чудом сохранявшиеся с дореволюционных
времен, ликвидируются решительно и бесповоротно.
После первого пункта Постановления, объявляющего о ликвидации, следовал
второй (цитирую по машинописной копии):
«Объединитьвсех писателей, поддерживающих
платформу Советской [стоящих за
политику советской] власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских
писателей с коммунистической фракцией в нем».
«Провести аналогичное изменение по
линии других видов искусства [объединение
музыкантов, композиторов, художников, архитекторов и т. п.
организаций]»;...
Объединить в единый союз. Мысль, хоть и выраженная несколько коряво, была
грандиозной по своим последствиям.
Через полвека о Великом переломе в культуре огромной страны с
грустной усмешкой написал Булат Окуджава:
Век двадцатый явился спасателем,
потому и гордимся мы им.
Было трудно в России писателям,
достоевским и разным толстым.
Были все одиноки, разрозненны
и не знали, куда им идти,
да и Время зловредными кознями
поперек становилось пути.
Чужды были им сборища шумные,
обходились без творческих уз,
и поэтому головы умные
их собрали в единый Союз...
«Головы умные», сообразившие, как
навести железный порядок в сложном и непредсказуемом мире искусств,
нашлись тогда не только в советской России. В нацистской Германии
перестройщики культуры оказались даже умнее и решительнее своих
большевистских коллег-соперников и не стали терпеть
у себя годами пестроту и неразбериху на культурном фронте.
Впрочем, может, и не такие уж умные они были, а просто очень ушлые:
умели учиться – схватывать на ходу полезный опыт у СССР, страны, на 16 лет
раньше начавшей неслыханный эксперимент – строительство тоталитаризма в
отдельно взятой стране. И
поэтому ухитрились учредить у
себя Единый Союз в 1933 году, через несколько месяцев после прихода к
власти Адольфа Гитлера! От советских творческих союзов этот отличался
идеальным соответствием формы и содержания. Архитекторы Третьего рейха
решили не кривить душой и в названии
новой гигантской организации, объединившей все виды искусства плюс печать и
радио, вообще обошлись без слова
Union. Как и
от прочих слов, намекающих на добровольность, автономность и тому подобные
либеральные шалости. Ибо сказано было прямо, без обиняков и экивоков:
Господа артисты, отныне вы служите в
Reichskulturkammer – «Имперской Палате Культуры». А она есть не что иное, как одно из ведомств
Министерства народного просвещения и пропаганды, во главе которого стоит
доктор Йозеф Геббельс. И тот из вас, кто, по тем или иным причинам,
окажется вне штата нового ведомства, лишается права заниматься своей
профессией!
Советские творческие союзы формально оставались вне государственных
структур, и их уставы не содержали столь жестких правил. Тем не менее,
результат получился до удивления сходным: казенщина, канцелярия,
администраторы, партийные ячейки...
...Всё вдруг ожило, всё вдруг устроилось,
всё наладилось: только бы жить.
И писателей сразу утроилось,
так что есть кем кого заменить.
И как будто в счастливом раёшнике
замелькали, спасения нет,
то начальники, то их помощники...
Что ни комната — то кабинет.
И шоферы, и завы исправные,
секретарши, и секретари,
и писатели — самые главные
и не самые, черт их дери...
Булат
Шалвович опубликовал это стихотворение в 1987 году в нью-йоркском
эмигрантском журнале «Стрелец». В родном отечестве полным ходом шла
перестройка и процветала недавно объявленная гласность, но все еще
здравствовал и казался непотопляемым герой издевательского стишка –
писательский Союз, который в конце стихотворения (он приведен ниже)
получает убийственный, но
вполне заслуженный титул: МИНИСТЕРСТВО.
«Наступает период
окончательной бюрократизации литературы» – эти
пророческие слова произнес
в августе 1934 года один из
делегатов Всесоюзного съезда писателей,
Алексей Силыч Новиков-Прибой, беседуя с
друзьями-коллегами в кулуарах съезда. Маститый писатель не подозревал, что
кулуары кишат секретными осведомителями НКВД. Обильный компромат, добытый
сексотами в те роковые дни, опубликован в книге
«Власть и художественная интеллигенция». (Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б),
ВЧК – ОГПУ – НКВД о культурной политике. 1917–1953. М.: Международный фонд
"Демократия", 1999. 872 с).
Самую
крамольную и, одновременно, самую образную оценку роли писателей в
системе, исключавшей занятия творчеством ЗА ЕЕ ПРЕДЕЛАМИ, дала небольшая
группа делегатов в анонимной листовке, перехваченной секретно-политическим
отделом ГУГБ НКВД в дни работы съезда:
Крамола,
обнаруженная властью в среде писателей, без должного восторга отнесшихся к
революционным преобразованиям в области культуры, послужила сигналом к
проведению глубокой чистки их рядов.
В течение нескольких лет после окончания съезда из 582-х писателей
с правом решающего и совещательного голоса были арестованы более одной
трети – 218 человек! Мало кому
из них удалось выжить и вернуться на свободу...
В главном зале под коркою глянцевой,
чтоб никто отвертеться не смог,
перед кровными и иностранцами
вожделенный разлегся пирог.
И, забывши всё мелкое, личное,
каждый мог, отпихнувши врага,
выбить место себе поприличнее
и урвать от того пирога...
Я не знаю, на что и рассчитываю,
но с большим удивленьем гляжу,
как и сам от той корки отщипываю
и с надеждой туда прихожу,
где на радость миллионам читателей,
словно выйдя из пены морской,
министерство Союза писателей
размещается на Поварской.
Что-то очень уж деликатно обращается здесь Булат с вожделенным
государственным пирогом: робко отщипывает от корочки. В реальной жизни мы,
члены творческих союзов, норовили отрезать кусок побольше и потолще.
Выбить квартиру, получить бесплатную путевку в дом творчества; подписать
выгодный договор с издательством; приобрести машину, не томясь в годами
длящейся очереди; съездить в интересную творческую командировку или
за рубеж(!); сходить на
закрытый просмотр иностранного фильма, не допущенного в массовый прокат;
провести платный творческий вечер или лекцию, которые устраивал для нас
Отдел пропаганды советской
музыки (ничуть не коробило меня тогда это слово –
пропаганда, ничего сомнительного
не ощущал я в нем, пока не попал на Запад...);
подправить здоровье у своих, особых – литфондовских, музфондовских,
худфондовских и т.п. – врачей; пошить костюм или шубу в специальном ателье
и, как венец всему –
упокоиться не на общем, а престижном, «лимитном» кладбище...
Большим благом для
композиторов было то, что они могли продать свое сочинение по меньшей мере
дважды: музыкальному издательству и министерству
культуры, которое присылало для прослушивания и отбора достойных
произведений своих чиновников. Делегация носила прозаическое название –
«Закупочная комиссия», но сколько нешуточных волнений и страстей вызывали
ее приезды у наших композиторов. Еще бы! Гонорары министерство платило
весьма и весьма внушительные.
2. Невыносимая странность бытия
Безвременье вливало водку в нас.
Владимир Высоцкий
Кому «сучок», а кому коньячок...
Александр Галич. «Поэма о Сталине».
Было в
Ленинграде одно местечко, где можно было и выпить чего-нибудь отборного, и
закусить неплохо – бутербродами с икрой обоих цветов, балычком, салями,
сервелатом, бужениной и
другими вкусностями. Называлось оно «Щель»: это был крохотный бар в здании
гостиницы «Астория», в который можно было войти прямо с улицы, точнее – с
Исаакиевской площади. И находился он, на наше счастье, в нескольких
минутах ходьбы от прелестного старинного особняка, который когда-то был
отнят советской властью у княгини Гагариной и подарен композиторам
Ленинграда. Дом композиторов и
поныне стоит – под номером 45 – на Большой Морской, в мое время
называвшейся улицей Герцена.
Слово
«щель» звучало у нас часто и произносилось полушепотом с какой-то
особенной, мечтательной интонацией.
– После
секции массовых жанров забегу в «Щель». Составите компанию?
–
С удовольствием! Интересно, завезли ли им мой любимый коньяк –
армянский пятизвездочный?..
Одним из
завсегдатаев «Щели» был Василий Николаевич Липатов, композитор, сочинивший
в 20-е годы две мелодии, которые стали поистине народными и благополучно
здравствуют до сих пор. Выжить им помогло то, что они напрочь срослись с
пронзительными есенинскими стихами –
«Ты жива еще, моя старушка?» и «Клен ты мой опавший». Автор получал
за них баснословные гонорары, но счастье длилось недолго: Есенин впал в
немилость, на его поэзию наложили табу, и Липатова издавать перестали.
Зарабатывал он обработками фольклора и игрой на фортепиано – в качестве
аккомпаниатора. И пить начал, чем дальше, тем безудержнее. К
моменту нашего знакомства он был уже тенью прежнего себя, здорового и
преуспевающего. Увидев его впервые, я сразу понял, что знаменитую строчку
из своей есенинской песни
«Письмо матери»
– «Не такой уж горький я пропойца...» – он не смог бы спеть, не
покривив душой. Был он тогда уже не просто горьким, а горчайшим...
И мог бы стать «наглядным пособием»,
живым предостережением
всем нам: «Меньше пейте, ребята! Не увлекайтесь!»
Но не стал.
Алкоголь
губил и калечил, но и стерильная трезвость ничего хорошего не сулила.
Трезвый ум видит реальность, как она есть, и себя в ней оценивает трезвее
и безжалостней, без уловок и самообмана. А когда реальность кошмарна, и,
чтобы выжить в ней, ты всячески юлишь и мечешься, идешь на сделки с
совестью, забываешь о человеческом достоинстве и чести, – ты ищешь способа
расфокусировать свое зрение и затуманить режущую глаз картину.
"С
тяжёлыми мыслями надо бороться
не выпивкой, а хорошими мыслями", –
говорила сильно пьющему Александру Володину его
жена Фрида.
Саша не соглашался.
«Но что если они
(хорошие мысли-В.Ф.)
появляются именно после того, как выпьешь?», – говорил он...
Тяжелые
мысли посещали пишущую братию неравномерно. Труднее доставалось тем, кто
был более одарен. Они, обладатели истинного дара, и страдали больше
– от невозможности реализовать его нестесненно, без понуканий и
придирок.
Невыносимо, когда бездарен.
Когда талантлив – невыносимей.
Это
Андрей Вознесенский про Америку написал – в стихотворении о внезапной
кончине Мэрилин Монро. Но советский читатель 60-х годов, большой дока по
части эзопова языка, без труда
переносил подобные намеки на родную почву.
Пили ли талантливые композиторы больше, чем их коллеги, писавшие,
как сказано у Зощенко, "маловысокохудожественные произведения"?
Пожалуй, нет. Выпить как следует любили и те, и другие. О размерах
бедствия было известно на самом-пресамом Верху, о чем свидетельствует
Записка Отдела науки и культуры ЦК КПСС «О состоянии советской
оперы», где во второй главе под названием «ПРИЧИНЫ» черным по белому
написано:
Так и не
создал Иван Иванович ничего выдающегося и достойного внимания, несмотря на
отеческую заботу Центрального Комитета и оздоровительные меры,
принятые по следам
обширой Записки, составленной в сентябре 1953 года. Хотя и старался во
всю, написал-таки нужное партии сочинение, о котором скажу чуть позже...
Если ты не согласен с эпохой,
Охай, –
Маркиз
Астольф Луи Леонор де Кюстин с удивлением обнаружил у русских повышенную
склонность к юмору с перчинкой,
к едкой насмешке. И
сделал интересный вывод: такого рода юмор в несвободном обществе не
случаен. «Насмешка,
– написал он в своей знаменитой книге «Россия в 1839 году»,
– это бессильное утешение
угнетенных». Насмехались русские и над собственной несвободой,
над невозможностью открыто выражать свои мысли:
«Слово не воробей, вылетит – не
поймаешь». И с грустной улыбкой пожимали плечами: а что
поделаешь – «Плетью-то обуха не перешибешь!»
В советской России пословица о слове и воробье зазвучала иначе, таящаяся в
ней угроза потеряла свою неопределенность. Новую ее версию Николай Эрдман
вложил в уста Егорушки, персонажа своей великой пьесы «Самоубийца» (кстати
сказать, запрещенной лично товарищем Сталиным):
"Слово не воробей, выпустишь – не поймаешь, так вот, значит, выпустишь –
не поймаешь, а за это тебя поймают и не выпустят".
Раз ГПУ, зайдя к Эзопу,
Схватило старика за жопу.
Смысл этой басни ясен –
Не надо басен...
Советский человек поневоле обращался со словом в высшей степени аккуратно;
тем не менее, потайной юмор продолжал жить и цвести буйным цветом.
Особенно приятно было пройтись по вышестоящим товарищам,
а в нашем случае – по тем, кого
власть сделала руководителями композиторского хозяйства страны. Мишенью
анонимных сатириков не раз оказывался Тихон Хренников, назначенный
Сталиным Генеральным секретарем СК СССР в 1948 году, после выхода
Постановления об опере «Великая дружба».
По главному обвиняемому, злостному формалисту Шостаковичу, был
нанесен тогда дополнительный мощный удар, но не Хренниковым, а другим
руководителем Союза, композитором Марианом
Ковалем – в виде серии
из трех статей, опубликованных в журнале «Советская музыка». Это был
«политический донос, содержавший сокрушительную критику творчества
Шостаковича в целом»,
– как выразился биограф
Шостаковича, польский композитор Кшиштоф Мейер. Тихон Николаевич тоже
весьма жестко прошелся по Дмитрию Дмитриевичу – в докладе, прочитанном на
Первом съезде Союза композиторов в апреле 1948 года. Как признался по
прошествии многих лет сам Хренников, доклад этот был составлен в ЦК КПСС:
«Я не знал,
за что хвататься. Никогда прежде с трибун не выступал, двух слов публично
связать не мог и текст доклада увидел часа за полтора до начала заседания.
Даже времени ознакомиться не было, взял и прочитал всё делегатам».
Эти
смягчающие обстоятельства, как видно, были неведомы автору эпиграммы,
появившейся после того, как ЦК, через пять лет после смерти Сталина,
отыграл обратно, выпустив
Постановление «Об исправлении ошибок в оценке опер «Великая дружба»,
«Богдан Хмельницкий» и «От всего сердца»:
Жил да был композитор Хре.
Подпольные хохмачи недолюбливали приспособленчество в любых его формах: в
высказываниях, в поведении, в творчестве. Вскоре после премьеры
идеологически правоверной оперы Хренникова «Мать» по роману Горького по
интеллигентским кругам загулял ядовитый стишок:
Успеха нет как нет:
И музыка хреновая,
И матерный сюжет.
Карьеру тот испортит
вмиг,
Кто скажет
необдуманно,
Что Кларе Вакс до
Клары Вик,
Как Тихону до
Шумана.
Иван
Иванович Соллертинский, талантливейший музыковед и блестящий
юморист-импровизатор, после премьеры балета Бориса Асафьева «Кавказский
пленник» произнес, не выходя из театра:
«Смотреть бы рад – прислушиваться тошно!». Был у нас в
Ленинграде композитор Михаил Александрович Глух, симпатичный,
интеллигентный человек, с тихим, скромным характером и более чем скромными
творческими достижениями. О нем сочинили фразу, которую коллеги,
разумеется, произносили за глаза:
«Глух, но не Бетховен».
К секретарю нашего Союза,
любвеобильному Василию Соловьеву-Седому напрочь приклеилась кличка
«Соловьев-Съелдой».
Не Василий ли Павлович придумал название кровати в комнате Дома
творчества в Репино, предназначенной для приехавших на один день членов
Союза, которые опоздали на автобус или электричку:
«Койка для скользящего члена»?..
Не
пощадили наши юмористы и своих коллег – представительниц прекрасного пола.
Девицы и дамы, посвятившие себя музыковедению, делились у нас на две
категории:
музыковедьмы и
мужиковедки.
Первые часто оставались старыми девами, вторые, как правило,
выходили замуж, причем – не только за музыкантов, благодаря чему круг
нашего общения расширялся и пополнялся весьма интересными личностями.
Одной из таких личностей был Виктор Набутов, бывший вратарь ленинградского
«Динамо», ставший известным на всю страну спортивным комментатором.
Женился он на миловидной и симпатичной Светлане Тихой, которая после
окончания теоретико-композиторского факультета
консерватории работала редактором на Ленинградском радио. Как-то
поздним летним вечером Светлана и Виктор устроили пикник с шашлыком на
пляже напротив репинского Дома творчества композиторов. Разожгли костер,
Витя – по какому-то особому рецепту – приготовил невероятно вкусный,
пахнущий дымком и морем шашлык. Подстать ему был и принесенный им отборный
коньяк. Я вспомнил об этом вечере через несколько лет, когда узнал о
внезапной и нелепой Витиной смерти. Пошел он как-то с друзьями в баню
помыться, попариться и повеселиться – то есть выпить как следует,
закусывая традиционным шашлыком. Во время пирушки Виктору стало плохо, он
потерял сознание и перестал дышать. Вызвали скорую, врач решил, что у него
инфаркт. До больницы Витю живым не довезли. Вскрытие показало, что он
подавился куском шашлыка. Если бы не ошибка врача и бездействие сильно
захмелевших друзей, его могли бы спасти прямо там, в бане...
3.Укрощение строптивых Но однажды, в дубовой ложе,
Я, поставленный на правеж,
Вдруг такие увидел рожи –
Пострашней балаганьих рож!..
Александр Галич. «От беды моей пустяковой...»
В один из приездов в Москву я услышал от Галича новое стихотворение с
заинтриговавшим меня названием:
«Слушая Баха». Объявив
его, Александр Аркадьевич сказал, что это своего рода
псалом. «Из книги псалмов, которые я пытаюсь сочинять. Я посвятил
его Славе Ростроповичу». И
полились торжественные строки об «одиночестве Божьего дара» – нелегком
бремени художественного
таланта, которое и «прекрасно» и «горестно»; и о том,
что плоды его неуязвимы и неподвластны никому, даже сильнейшим мира
сего.
И становится былью потом.
Кто же смеет указывать Богу
Есть у Галича песня – "Летят утки", 1969, – в которой
высокое начальство учит уму-разуму все еще
здравствующих сочинителей:
они ведь свои, придворные,
– как простодушно назвал советских служителей муз персональный
пенсионер Никита Сергеевич Хрущев, записывая на магнитофон свои мемуары.(
«О Ворошилове много песен сложено, а некоторые поют и сейчас, это
заслуженно только частично. А потом, это были придворные поэты, поэты и
музыканты, которые писали это за плату, и хорошую плату»...
Никита Хрущев. Воспоминания. Избранные отрывки.
Chalidze
Publications.
New
York, 1979. Стр. 52.). С ними можно не церемониться:
Не
косят, не корчатся
В снегах
зэка, –
Разговор
про творчество
Идет в
ЦК.
Репортеры сверкали линзами,
Кремом
бритвенным пахла харя,
Говорил
вертухай прилизанный,
Непохожий на вертухая:
"Ворон,
извиняюсь, не выклюет
Глаз,
извиняюсь, ворону,
Но все
ли сердцем усвоили,
Чему
учит нас Имярек?
И прошу,
извиняюсь, запомнить,
Что
каждый шаг в сторону
Будет,
извиняюсь, рассматриваться
Как,
извиняюсь, побег!"
Первый свой шаг в сторону, закончившийся крупным скандалом и вскоре
заставивший его эмигрировать, Галич сделал
незадолго до написания этой песни.
9-е
марта 1968-го. Представляю Галича замершей в ожидании публике, набившейся
в огромный зал Дома ученых в Академгородке под Новосибирском, где шел
концерт фестиваля бардовской песни. «И это всё?» — удивленно пожимает
плечами Александр Аркадьевич, скромно сидящий за столиком в глубине сцены.
Он, как видно, настроился на обстоятельный разговор о нем и его
творчестве… Я же, зная, как накалена атмосфера вокруг фестиваля и участия
в нем Галича, предпринял попытку отвести (или хотя бы смягчить) удар,
представив поэта-певца как обличителя темных сторон, хотя и недавнего, но
все же прошлого. Припас
высказывание Шостаковича о том, что «человеческая память — инструмент
далеко не совершенный, она часто и многое склонна забывать. Художник этого
права не имеет». Не помогла
цитата… Выступление московского гостя было воспринято как идеологическая
диверсия. Следующим же утром в том же Доме ученых состоялось собрание, на
которое вызвали Галича, участников фестиваля и руководителей клуба «Под
интегралом», устроивших всю эту гитарную вакханалию, названную ими вначале
«Бард-68» и в последний момент переименованную в безобидный «Праздник
песни». Наибольше возмущение у новосибирского начальства вызвал «Закон
природы» – песенка-сказка о том, как, по приказу короля, выходит в ночной
дозор взвод солдат во главе с бравым тумбур-мажором.
И вот –
...Проходит пост при свете звезд,
Дрожит
под ним земля,
Выходит
пост на Чертов мост,
Тра-ля-ля-ля-ля-ля!
Чеканя
шаг, при свете звезд
На
Чертов мост выходит пост,
И,
раскачавшись, рухнул мост –
Тра-ля-ля-ля!
Целый
взвод слизнули воды,
Как
корова языком,
Потому
что у природы
Есть
такой закон природы –
Колебательный закон!
Ать-два,
левой-правой,
Три-четыре, левой-правой,
Ать-два-три,
Левой,
два-три!..
Давно в
музей отправлен трон,
Не стало
короля,
Но
существует тот закон,
Тра-ля-ля-ля-ля-ля!
И кто с
законом не знаком,
Пусть
учит срочно тот закон,
Он очень
важен, тот закон,
Тра-ля-ля-ля!
Повторяйте ж на дорогу
Не для
кружева-словца,
А
поверьте, ей-же-Богу,
Если все
шагают в ногу –
Мост
об-ру-ши-ва-ет-ся!
Ать-два,
левой-правой,
Три-четыре, левой-правой,
Ать-два-три,
Левой,
правой –
Кто как
хочет!
Сплошь и рядом бывало, что праведный начальственный гнев вызывал
какой-нибудь пустяк, например, неосторожно сказанные несколько фраз.
Предположим, на тему о руководящей и направляющей роли партии в развитии
советской культуры.
...Как сейчас помню: идет собрание композиторов, посвященное
историческим встречам Никиты Сергеевича Хрущева с творческой
интеллигенцией в конце 62-го – начале 63-го года, где он, стуча кулаком по
столу, объяснил, что в области идеологии никакого сосуществования не
будет, и что так называемая
хрущевская оттепель накрылась: отныне будет или лето или мороз! Нам
полагалось выразить благодарность партии и правительству за отеческую
заботу и подтвердить свою готовность бороться против чуждых влияний.
Выступает композитор и музыковед Александр Чернов-Пэн, умница,
красавец, любимец женщин. Да, говорит он, мы, музыканты, должны
внимательно прислушиваться к советам и наставлениям наших руководителей.
Иначе и быть не может, и так было всегда, во все времена: люди нашей
профессии нуждаются в покровительстве и поддержке, в частности –
материальной. Музыканты зависели от королей, князей, баронов, епископов. И
считались с их мнениями и советами. Но те,
тогдашние покровители были высоко образованными людьми и, как
правило, хорошо разбирались в музыке... Не знаю, собирался ли Алик
произнести эту тираду – или сымпровизировал ее по ходу речи.
Об этом наверняка узнали те, кто вызывал его в свои кабинеты и
требовал объяснений возмутительного, дерзкого выпада против наших мудрых
руководителей. Как раз в то время досталось и мне –
за мой шажок в сторону от дозволенного.
Я только
что вернулся из Москвы с совещания музыкальных лекторов, где моя
московская коллега Раиса Глезер вручила мне рукописный листок со стихами
Евтушенко, написанными после премьеры (в декабре 1962 года) оперы
Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (в новой редакции – «Катерина
Измайлова»), запрещенной в 1936 году после знаменитой погромной статьи в
«Правде» «Сумбур вместо музыки».
Нет,
музыка была не виновата,
ютясь,
как в ссылке, в дебрях партитур,
из-за
того, что про нее когда-то
надменно
было буркнуто: "Сумбур…"
...И
тридцать лет почти пылились ноты,
и музыка
средь мертвой полутьмы,
распятая
на них, металась ночью,
желая
быть услышанной людьми...
Через
несколько дней Правление Ленинградского союза композиторов решает лишить
меня на шесть месяцев права чтения публичных лекций. Мера пресечения была
ответом на два «сигнала»: гневный звонок из обкома и заметку в «Вечернем
Ленинграде» – о том, что музыковед Фрумкин в своей профессиональной
деятельности игнорирует новейшие усилия партии и правительства на
культурном фронте. О факте публичного чтения самиздатского стишка газета
предпочла умолчать. Правление предложило мне написать в стенгазету Дома
композиторов (а как же без стенгазеты в советском учреждении!) покаянное
письмо и обещало в обмен на него снять запрет на чтение лекций. Я выжал из
себя несколько строк: надо быть требовательнее к себе и не использовать в
лекциях – в погоне за сенсацией – материалы, к теме лекции не относящиеся.
За это мое туманное покаяние мне досталось от Сережи Слонимского. «Зря ты
на это пошел, – сказал он. – Никаких уступок этой власти, никаких
компромиссов!» Мой друг был прав. Я проявил слабость – и это одно из
пятен, лежащих на моей совести...
***
Горевал
я об утраченных карточках недолго. На Западе всё довольно быстро
возместилось и даже нашлось кое-что новое, дающее пищу не для одних только
«нездоровых ассоциаций». Мне открылось, что в культурной политике
гитлеровской Германии и сталинской России и впрямь было немало общих черт.
Таких как тотальная национализация культуры, подчинение ее одной,
«единственно верной» идеологии, враждебность
ко всему, что казалось
чрезмерно условным и экспериментальным, культ здоровья и силы, требование
«доступности», «народности» и «реализма». В обеих странах господствующим
ритмом массовой культуры стал марш и велось наступление на джаз.
Через
пять лет после моего отъезда в Союзе композиторов разразился громкий
скандал, отголоски которого прокатились по
Европе и Америке. На
VI съезде СК СССР
(ноябрь 1979 года) были подвергнуты публичной порке и бойкоту семь
композиторов, произведения которых прозвучали на фестивалях в Кёльне и
Венеции без ведома и без разрешения руководства СК! Произведения глубоко
порочные, ибо написаны были –
как заявил в своем докладе («Музыка принадлежит народу») Тихон Хренников –
«только
ради необычных тембровых комбинаций и эксцентричных эффектов...
Музыкальная мысль в них если и присутствует, то безнадёжно тонет в потоке
неистовых шумов, резких выкриков или невразумительного бормотания... Им ли
представлять нашу страну, нашу музыку?».
Звезды смерти стояли нам нами,
И невинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь...
4.О вкусах не спорят
А.А. Жданов
Спорить
о вкусах с теми, кто заказывает музыку, бессмысленно и небезопасно.
Особенно, если у заказчиков имеется такой веский аргумент, как абсолютная,
ничем не ограниченная власть. Советские композиторы довольно быстро
усвоили эту истину, и, встречаясь со своими высокопоставленными
работодателями, дисциплинированно внимали их речам, а потом – горячо
благодарили за ценные
указания. И вдруг им, на полном серьезе, предлагают поспорить с партией!
Честно и открыто, не прячась по углам, выразить свое несогласие! И кто
предлагает? Секретарь ЦК товарищ Жданов, пригласивший их на совещание о
проблемах советского музыкального творчества! Оно состоялось в январе 1948
года. Как вскоре оказалось – в те дни, когда ЦК и лично товарищ Сталин
вносили последние штрихи в зубодробительное Постановление Политбюро ЦК
ВКП(б) об опере В. Мурадели «Великая дружба», появившееся в «Правде» 11-го
февраля. Вот что сказал тогда Андрей Александрович в своей большой
программной речи:
Спросим
себя: мог ли кто-либо из выступавших упрекнуть Центральный комитет за то,
что тот защищает реалистическое направление и классическое наследство в
музыке? Никто и никогда! Это
были слова и понятия, овеянные святостью. Наподобие слова «революция»,
которое, по меткому замечанию брата Надежды Мандельштам Евгения Хазина,
обладало такой грандиозной силой, что, в
сущности, непонятно, зачем властителям понадобились еще тюрьмы и казни.
Не было у реализма противников среди творческой интеллигенции. Была другая
проблема. Эдакая маленькая семантическая неувязочка, когнитивный
диссонанс, который заключался в том, что для распорядителей культуры
реализм означал одно, а для ее мастеров – нечто другое. Мастера по
старинке связывали слово реализм
с такими понятиями, как реальность
и правдивость. В то время как для их хозяев реалистическим в искусстве
было прежде всего то, что привычно, понятно и красиво. И доступно народу,
что в конце концов и есть главное требование, потому как интересы
советского народа для них – превыше всего. Так что, товарищи композиторы,
пишите просто! Не мудрствуйте лукаво! Не увлекайтесь поисками новых форм и
звучаний! Создавайте музыку ясную и понятную, а не
ребусы и загадки, как выразился товарищ Сталин в беседе с
начальником советской кинематографии Борисом Шумяцким. Думайте не об
избранной элите, а о простом народе. Помните, как сказал об этом Владимир
Ильич в письме к Кларе Цеткин? Что
сладкие, утонченные бисквиты нужны
лишь небольшому меньшинству,
тогда как рабочие и крестьянские массы нуждаются в
чёрном хлебе.
Любопытная деталь: верные продолжатели дела Ленина в своей
искусствоведческой практике забывали об утонченно-бисквитной ленинской
метафоре и, отзываясь о не понравившейся им музыке, позволяли себе
выражения куда как более крепкие, которыми, в частности, пестрит та самая
речь товарища Жданова:
Грубовато, прямо скажем. Бормашина и душегубка... Экскаваторы и
камнедробилки...
шумы, чуждые нормальному человеческому слуху...
Но, в конце концов, даже Ильич умел, где надо, вставить
крепкое русское словцо. Например,
говоря о лакеях капитала, о
жалких
интеллигентиках, мнящих себя мозгом нации. На
самом деле – объяснил Ильич Горькому – это не мозг, а говно.
Так, полной нелепостью прозвучало обвинение композиторов в проповеди
атонализма: в те годы атональная музыка в СССР не сочинялась и никем не
проповедовалась.
Непонятно, откуда, из какого пальца был высосан этот бред – отказ от
полифонической музыки плюс увлечение музыкой унисонной. Одноголосие,
монодия издавна и до сих пор практикуется в народной музыке Востока! Кто
из советских композиторов-профессионалов увлекался
однотонной, унисонной музыкой и пением,
зачастую без слов?
Никто!
Еще одна инвектива:
«...одностороннее
увлечение сложными
формами инструментальной
симфонической
бестекстовой музыки и
пренебрежительное отношение к таким музыкальным жанрам, как
опера, хоровая
музыка, популярная
музыка для
небольших оркестров, для народных инструментов, вокальных ансамблей
и т.д.»
Подоплеку этого диковинного упрека, который в равной мере мог быть обращен
к Гайдну, Моцарту, Бетховену, Шуберту, Шуману, Шопену, Брамсу,
Чайковскому, Рахманинову и многим другим классикам, точно подметил
ленинградский поэт Владимир Уфлянд – в ироническом стихотворении под
названием «После
симфонического концерта»:
Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без
текста.
Почем узнаю без канвы словесной
я,
враждебная она или советская?..
И в
самом деле, о чем они – эти бестекстовые симфонии, квартеты и сонаты?! Да
еще написанные в сложных формах? К чему эти изыски, в которых сам черт
ногу сломит! Нужны ли они
народу? Помогают ли выполнять важнейшую задачу советского искусства –
формирование нового человека, строителя нового общества? Разве не полезней
для этой цели музыка с ясным, а не зашифрованным смыслом, выраженным в
поющихся словах? Или пусть
даже инструментальная, но программная, с заголовком, помогающим понять ее
смысл – наш он или не наш.
5. Правда правде
рознь
Жизнь, где бы она ни
сказалась.
Правда, как бы она ни была
солона.
Вот моя закваска, вот чего
я хочу.
Модест Мусоргский
То, что внушалось нам в консерваторских классах, предъявлялось нашим
взрослым коллегам как непременное условие их профессиональной
деятельности. Единомыслие,
упорно внедряемое во все слои и поры общества, подкреплялось
единостилием, введенным
в обязательном порядке во всех без исключения творческих союзах
СССР. Советский художник – это, конечно же,
соцреалист, призванный
изображать жизнь, с одной стороны, «правдиво»,
но, с другой стороны, «в ее революционном развитии». А это значит, что
день сегодняшний он должен
видеть через призму дня завтрашнего,
показывая читателю, зрителю,
слушателю пробивающиеся через почву обнадеживающие ростки будущего.
Выполнение этого требования диктовало
строгую и
тщательную дозировку красок. Светлые тона должны были превалировать над
темными.
Уныние и пессимизм не приветствовались. Положительные герои, если и
испытывали нечто подобное, обязаны были их преодолевать. Советская
трагедия могла быть только оптимистической.
Несокрушимый оптимизм, бодрость духа, вера
в
неизбежный
прогресс уже в 1920-е годы
стали нормой,
правилом идеологического хорошего
тона, признаком
принадлежности
к передовому
классу.
В
«Котловане»
Андрея
Платонова
активист Сафронов
постоянно озабочен
тем, чтобы
сердце каждого
«обратило внимание
на жар
жизни
вокруг костра
классовой борьбы,
и
произошел бы
энтузиазм!» Бывало, однако,
что и
он «начинал
сомневаться
в счастье
будущего» и
«боялся забыть
про
обязанность радости…
–
У
кого
в штанах
лежит билет
партии, тому
надо беспрерывно
заботиться, чтобы в
теле был
энтузиазм труда.
Вызываю вас,
товарищ Вощев,
соревноваться на высшее
счастье настроения!..
иль ты
не
знаешь,
что скорбь
у нас должна
быть
аннулирована!». Сафронов
предлагает установить
громкоговоритель «для заслушанья
достижений и директив!
У нас
есть здесь
отсталые массы, которым
полезна была
бы
культурная
революция и
всякий музыкальный звук, чтоб
они не
скопляли в
себе темное настроение!»
Иосиф Виссарионович завел разговор об успехах первой пятилетки,
позволяющих народу и партии «с оптимизмом смотреть в завтрашний день». А
вот «искусство, к сожалению, – заметил вождь, –
не успевает за темпами хозяйственного строительства. Искусство, по-моему,
задержалось во вчерашнем дне. Известно, что народ любит бодрое,
жизнерадостное искусство, а вы не желаете с этим считаться. Больше того, —
с нескрываемой иронией продолжал Сталин, —
в искусстве не перевелись люди, зажимающие все смешное. Алексей
Максимович, —
обратился он к Горькому, —
если вы не против веселого, смешного, помогите расшевелить талантливых
литераторов, мастеров смеха в искусстве».
Осенью того же года было созвано важное совещание, целью которого было
расшевелить и повернуть к
комедии талантливых деятелей кино. «Нам
было сказано, – продолжает Александров, – что кинозрители в своих письмах
требуют звуковых кинокомедий, которых на наших экранах почти нет.
Говорилось и о том, что звуковые фильмы комедийного жанра должны вытеснить
старые развлекательные комедии, прийти на смену оставленным нам в
наследство царским строем бессодержательным фарсам. Музыка и песни этих
новых советских картин должны заменить «жестокие романсы» и
бульварно-блатные песни, еще бытующие в нашем обществе. Почему-то мастера
кино «считают жанры «малых форм» недостойными своего внимания, и этот
участок советского кинофронта остается открытым». Это был новый социальный
заказ.
Не могу передать, как обрадовало меня партийное поручение мастерам кино –
создать жанр советской кинокомедии».
Заказ этот суждено было выполнить именно ему, Григорию Александрову,
который незадолго до встречи с вождем в Горках вернулся из Голливуда.
Трехлетняя командировка, санкционированная лично Сталиным, имела целью
изучение техники звукового кино. Однако Григорий Васильевич научился там
еще кой-чему. «Фабрика грез» регулярно выпускала в массовый прокат веселые
и нарядные фильмы с музыкой и танцами, помогавшие миллионам американцев
справляться с шоком от
обрушившегося на них стихийного экономического бедствия – Великой
депрессии. То, что молодой и талантливый советский режиссер основательно
овладел тайнами голливудской кухни, он убедительно доказал через два года
после судьбоносной беседы с вождем.
В зловещем
декабре 1934
года, через
три недели
после убийства
Кирова, на экраны
выходят «Веселые
ребята»,
первая
кинокомедия
Александрова с
музыкой
И. Дунаевского на слова
В. Лебедева-Кумача и с женой режиссера, Любовью Орловой, в главной роли.
Страна, как
по мановению
дирижерской палочки, подхватила
марш «Легко
на сердце
от песни
веселой» и лирическую
«Сердце, тебе
не
хочется
покоя».
Так
началась
повальная
песенная
эпидемия
второй
половины
1930-х,
и
развивалась
она,
по
странному
(а,
может,
и
не
очень
странному)
совпадению,
параллельно
с
ужесточением
и
расширением
репрессий.
Через полтора года советский народ получил новую инъекцию оптимизма в виде
фильма «Цирк» – второго боевика Александрова в голливудском стиле,
украшенного неотразимой
«Песней о Родине» Дунаевского–Лебедева-Кумача. Миллионы
граждан
охватила
настоящая
песнемания,
авторы
и
издательства
не
успевали
насытить
рынок:
невиданные
до
того
тиражи
листовок
с
новыми
песнями
–
до
600
тысяч!
–
расходились
с
невероятной
быстротой.
К
мощной
армии
песенников-профессионалов
присоединились
отряды
любителей:
тысячи
самодеятельных
авторов
принимают
участие
в
конкурсах
на
лучшую
песню.
Конкурсы
проводятся
даже
за
колючей
проволокой,
и
песни,
сложенные
лагерниками,
публикуются
в
специальных
нотных сборниках.
Читатели
газет
постоянно
жалуются
на
нехватку
нот...
Парадоксально, но факт: желание лишний раз наполниться радостью, излучаемой
любимыми песнями, перекрывало жуть, которой веяло от тех же газет,
печатавших – на самых видных местах – материалы показательных процессов.
Эти страницы со зловещими заголовками крупным шрифтом до сих пор стоят
перед моими глазами. Обвинительные заключения.
Приговоры.
Списки приговоренных к расстрелу.
Резолюции трудовых коллективов:
«Нет и не будет пощады врагам!»; «Собакам – собачья смерть!»...
Призывы к
населению быть бдительными и
разоблачать
еще не
выявленных врагов...
В
кампанию по
нагнетанию ненависти включились все
средства, формы и жанры
массового воздействия. Все
–
кроме
музыки.
Ей
выпала
иная
миссия.
Она
приняла
участие
в другой
кампании,
которая
велась
параллельно
и
была
направлена,
с
точки
зрения
психологического эффекта,
в
прямо
противоположную
сторону.
Если
первая
тянула
психику
вниз,
в
темную,
пугающую бездну,
то
вторая
толкала
ее
вверх,
к
свету.
Одна
порождала
ощущение
беззащитности,
подозрительности
и
страха,
другая
должна
была
создавать
атмосферу
побед
и
свершений,
молодости
и
прогресса.
В годы
Большого террора эти две
главные
темы
психологического воздействия
сосуществовали и
переплетались в
прессе и
радио,
в
поэзии
и
прозе,
в
искусстве
плаката,
в
театре
и
кино. В балете «Счастье», поставленном
на музыку Арама Хачатуряна (и вскоре переделанном в «Гаянэ»), радостная
жизнь колхозников омрачается врагами, обозначенными в либретто как
«нарушители границы»...
Советская музыка предвоенных лет избежала кричащей раздвоенности. Она
не
примкнула
к
хору
озлобленных, охрипших от
ярости голосов,
призывавших к
сыску и
расправе. Погромные
стихи Д. Бедного
(«Пощады
нет!»), Джамбула
Джабаева
(«Уничтожить!») или П.
Антокольского («Ненависть») так
и остались
стихами, никто
не положил
их на музыку.
Традиционный
для русских
революционных песен
мотив классовой
ненависти притих
и подчинился общему пафосу
прославления сущего: упоминание
о враге
(это, как
правило, внешний
враг) связывается с
мотивом
защиты социалистического
Отечества («Но
сурово
брови мы
насупим, /
Если враг
захочет
нас
сломать»).
Музыке
хватило
деликатности,
чтобы не
включиться в кровавую
оргию 30-х
годов.
Грех
подстрекательства к убийствам
или их
восторженного одобрения ее
не
коснулся.
Над ней
тяготеет
другой грех
–
соучастие
в
создании миража,
который для
многих стал
«реальнее
действительности». Мифическое
светлое
будущее, которое
вроде бы
еще только
строилось, уже
было воздвигнуто в душах
людей. Массовая музыка
– талантливый
манипулятор
и гипнотизер,
великий ловец
человеческих душ –
сыграла в
этой роковой
операции далеко не последнюю
роль. Ловко
обвела она
вокруг пальца
и иностранных
граждан: перелетевшие
за рубеж советские песни 30-х годов стали
важнейшим элементом
камуфляжа,
улыбчивыми посланницами гуманной
социалистической страны.
Государство-монстр
напялило и
выставило миру
ярко раскрашенную маску.
Многие приняли
ее за
человеческое лицо.
6.Шум времени на пяти линейках
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река...
Анна Ахматова
И горе возвели в позор...
Борис Пастернак
"Это была первая
великая опера и первая великая симфония, появившиеся в России после
революции. Оба сочинения поражают широтой охвата жизни, широтой, которую
хочется назвать шекспировской; проникновением в сердцевину вечных проблем
существования человека в мире. Оба потрясают глубиной трагизма, особенно
неожиданной у композитора, известного своим музыкальным остроумием,
чувством юмора, талантом карикатуриста".
Есть над
чем задуматься: музыка, поражающая
широтой охвата жизни и потрясающая
глубиной трагизма, появилась в
те же самые годы, что и служившие советскому мифу лучезарные гимны и
кантаты! Причем одно из этих сочинений было многократно исполнено в
СССР! Пока не подверглось разгрому в «Правде» в январе 1936 года.
Второе репетировалось оркестром Ленинградской филармонии, но после статьи
в «Правде» поступило распоряжение
отменить его премьеру.
Приведенная выше характеристика оперы «Леди Макбет Мценского уезда» и
Четвертой симфонии Дмитрия Шостаковича принадлежит
музыковеду Генриху Орлову, любимому ученику Михаила Семеновича
Друскина. Взята она из статьи «При дворе торжествующей лжи. Размышления
над биографией Дмитрия Шостаковича», которую Генрих написал в 75-м году по
просьбе Ефима Григорьевича Эткинда сразу же после смерти композитора, но
опубликовал значительно позже.
Великая опера, великая симфония...
А как насчет великих романов или пьес? Появились ли в те годы произведения
литературы, сопоставимые с этими двумя творениями Шостаковича по мощи
художественного воздействия?
По мнению Льва Лосева, русская словесность двадцатых-тридцатых годов таких сочинений не
произвела. В России начала
ХХ века, заметил Лев Владимирович в беседе с Дмитрием Быковым,
"Куприн считался
писателем второго ряда, в то время, как в Штатах был сверхпопулярен проигрывающий ему по всем параметрам Джек Лондон… И вдруг – страшная
серость, полное падение, непонятно, куда все делось, не в эмиграцию же уехало… Несвобода быстро
ведет в провинцию духа, на окраины мира..."
(Лосев, понятное дело, имел в виду литературу видимого, "надводного" слоя,
ту, что смогла пройти рогатки цензуры. И оставил в стороне то, что вышло
на поверхность после смерти
Сталина и ХХ
партийного съезда.
Например,
романы Булгакова и Платонова, поэзию Мандельштама и Ахматовой).
Русская музыка тех лет не оказалась в провинции духа и не сдвинулась на
окраины мира. Она звучала в крупнейших культурных центрах Европы и обеих
Америк. В одном только 1935
году опера «Леди Макбет Мценского уезда»
была поставлена в Кливленде, Филадельфии, Цюрихе, Буэнос-Айресе,
Нью-Йорке, Лондоне, Праге и Стокгольме.
В крупнейших концертных залах Запада продолжала звучать Первая
симфония Шостаковича, созданная 19-летним композитором в 1925 году.
Премьера балета Прокофьева «Ромео и Джульетта» – одного из самых
популярных балетов ХХ века – состоялась
в 1938 году в Брно – за два года до советской премьеры в
ленинградском Кировском театре.
Уже этот «послужной список» русских композиторов лишь за одно предвоенное
десятилетие (в него можно добавить созданный тогда же
Шостаковичем Концерт для фортепиано
и трубы с оркестром,
два концерта с оркестром – фортепианный и скрипичный – Арама Хачатуряна и
начатые в конце 30-х Шестую, Седьмую и Восьмую фортепианные сонаты
Прокофьева) свидетельствует, что музыке тогда повезло больше, чем
литературе и другим видам искусства, действительно оказавшимся в те годы
на задворках мировой культуры. Музыку крупных форм спасло то,
что большевики
некоторое время робели перед
ее смысловой неопределенностью и воздерживались от попыток давать
композиторам ценные указания.
Даже Ленин, неплохо знавший классическую музыку, предпочитал отзываться
только о тех сочинениях, которые ему по-настоящему нравились.
Другое дело – искусство словесное, литература. О ней Владимир Ильич судил
уверенно, высказывался прямо и резко, без экивоков.
Лев Толстой: с одной стороны – «зеркало русской революции»,
«матерый человечище»,
«срывание всех и всяческих масок», а с другой – «истасканный, истеричный
хлюпик», проповедующий
непротивление злу насилием. Федор Достоевский:
«Морализирующая блевотина», «покаянное кликушество» (о
«Преступлении и наказании»); «Пахучие произведения» (о «Братьях
Карамазовых» и «Бесах»); «Явно реакционная гадость... Перечитал книгу и
швырнул в сторону» (о «Бесах»).
Однажды Ленин и к музыке
предъявил претензию. И почти перестал ее слушать. Не понравилось ему то,
что она настраивает его на нежелательный лад: делает мягким и
сердобольным.
Он признался об этом Горькому
в октябре 1920-го – после панегирика, пропетого им фортепианной сонате
Бетховена (по версии Горького – «Аппассионате», по другой версии –
«Патетической»):
«Но
часто
слушать
музыку не
могу,
действует на
нервы,
хочется
милые
глупости
говорить и
гладить по
головкам людей,
которые, живя
в грязном
аду, могут
создавать
такую
красоту.
А сегодня
гладить
по головке
никого нельзя
– руку
откусят,
и
надобно
бить по головкам, бить
безжалостно, хотя
мы, в
идеале, против
всякого насилия
над людьми.
Гм-гм,
должность адски
трудная».
Оказывается, «мыслящая гильотина»,
как назвал Ленина лично знавший его художник Юрий Анненков,
иногда превращалась в гильотину чувствующую.
Вполне возможно, что смутившее отца-основателя СССР размягчающее,
«гуманизирующее» воздействие музыки
повлияло на принятое им
в августе 1922-го труднейшее решение: закрыть,
«положить в гроб» российские
театры, в первую очередь –
Большой и Мариинский. В самом
деле, только ли в дороговизне бывших императорских театров было дело, о
чем говорилось в его письмах Луначарскому и другим ответственным
лицам? Или также – в
несозвучном задачам времени репертуаре, пронизанном чуждыми пролетариату
общечеловеческими, «буржуазными» идеями и ценностями?
Консерваторские преподаватели, обучавшие нас премудростям марксизма, говоря
о ленинском вкладе в формирование советской культуры, затрагивали и
полемику о судьбе российских театров августа 1921-го–января 1922-го
года. Но – вскользь, «по касательной», опуская впечатляющую фразу вождя о
положении театров в гроб... Зато подробно преподносилась нам
беседа Ленина с Кларой Цеткин, в ходе которой он провозгласил
важнейший принцип социалистической культуры, а именно – необходимость
полной творческой свободы:
Продолжение этой великой фразы вносило существенную коррективу:
«Но, понятно, –
добавил
сейчас же Ленин, – мы – коммунисты. Мы не должны
стоять сложа руки и давать хаосу развиваться, куда хочешь. Мы должны
вполне планомерно руководить этим процессом и формировать его результаты».
Вот такая диалектика-софистика: художник – независим, он имеет право творить
свободно и нестесненно. Но коммунисты имеют право
этим творческим процессом
планомерно
руководить и добиваться нужных партии результатов.
Советские коммунисты в полной мере воспользовались этим
правом. Они изобрели и разработали разветвленную и многоуровневую
структуру, напоминающую гигантский фильтр, через который пропускались
плоды вдохновения и творческих
мук прозаиков и поэтов, художников и скульпторов, композиторов,
кинематографистов, архитекторов, театральных режиссеров. Эффективность и
надежность этой структуры обеспечивалась хитроумно придуманной
«системой самообслуживания»:
контролировать творческую продукцию должны были прежде всего
сами творческие работники.
Наиболее надежные из них назначались руководителями союзов и издательств,
внедрялись в радиовещание, становились инструкторами отделов культуры
обкомов и горкомов партии.
Профессионалы привлекались также для работы в министерствах культуры и в
ЦК – от республиканских до самого Центрального, на Старой площади.
Как ни странно, эта идеально выстроенная, глубоко
эшелонированная система срабатывала не всегда.
Случались серьезные сбои.
Люди, ответственные за
порядок в музыкальном хозяйстве страны, проявляли порой недопустимую
беспечность и давали путевку в жизнь сочинениям, идеологически и
художественно чуждым и вредным. Они-то и прохлопали, зазевались,
расслабились – и допустили до сцены «Леди Макбет Мценского уезда»! Целых
два года эта опера шла в двух театрах Москвы и Ленинграда и
была показана около двухсот раз! И что?
Сплошное восхваление – и ни единого по-настоящему тревожного
сигнала! Потерявшие голову критики заходились в дифирамбах один другого
выше:
«Советская музыкальная культура в лице Шостаковича обладает явлением
моцартовского порядка»...
Мало того: руководство театрами страны выпустило
специальный приказ,
в котором говорилось, что опера Шостаковича
«свидетельствует о начавшемся
блестящем расцвете советского оперного творчества на основе исторического
решения ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года».
Неизвестно, сколько бы длился этот угар и куда
бы он завел советскую культуру, если бы в дело не вмешался лично
товарищ Сталин. 26 декабря 1935 года «Леди Макбет» была поставлена в
филиале Большого театра. Ровно через месяц, 26-го января 1936-го, на ее
представление пожаловал вождь, сопровождаемый ближайшими соратниками.
Реакция была мгновенной: редакционная статья «Сумбур вместо музыки» появилась в «Правде» уже
через два дня! Она была
написана при непосредственном участии Сталина и звучала как директива,
спущенная с самого верха. Соглашусь с Соломоном Волковым, автором книги
«Шостакович и Сталин», изданной в Москве в 2005 году:
«Даже и теперь,
десятилетия спустя, невозможно читать «Сумбур вместо музыки» без
содрогания. Нетрудно понять, почему 29-летний композитор почувствовал, что
земля под ним разверзлась. Его
оперу, любимое его детище, уже завоевавшее признание во всем мире,
подвергли грубому, бесцеремонному, безграмотному разносу».
Некоторые пассажи статьи вызывали у деятелей культуры содрогание особого
рода – от них веяло ужасом прямой угрозы:
Непосредственным
результатом выступления «Правды» было
то, что «первая великая опера и первая великая симфония,
появившиеся в России после революции» (как их определил Генрих Орлов в цитированной выше статье) на долгие годы исчезли из музыкальной жизни
страны, причем Четвертая симфония подверглась изъятию еще до премьеры и
четверть века оставалась «таинственной незнакомкой».
У Шостаковича, замечает
Орлов, «за плечами была лишь одна пятая
творческого пути, впереди — множество сочинений, которые принесут автору
широкую известность, но вид,
открывающийся с этой двуглавой вершины, никогда больше не предстанет
нашему взору... Теперь нам
остается только гадать, каков был бы его дальнейший путь и чем стало бы
его последующее творчество, если бы они могли развиваться без помех».
«Опасность такого направления в советской музыке ясна. Левацкое уродство в
опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в
поэзии, в педагогике, в науке. Мелкобуржуазное «новаторство» ведет к
отрыву от подлинного искусства, от подлинной науки, от подлинной
литературы".
Вслед за разгромом оперы «Леди Макбет»
«Правда», следуя указаниям Сталина, наносит удары по балету
(«Балетная фальшь», о балете на музыку Шостаковича «Светлый ручей», 6
февраля), кинематографу («Грубая схема вместо исторической правды»,
13 февраля), архитектуре («Какофония в архитектуре», 20 февраля),
живописи («О художниках-пачкунах», 1 марта), театру («Внешний блеск и
фальшивое содержание»).
Однажды Окуджаве (в стихотворении «Арбатское вдохновение,
или Воспоминания о детстве», 1980; первая публикация – в составленном мной
сборнике «Булат Окуджава. Песни. Том
II»,
Ardis,
Ann
Arbor, 1986) привиделся Иосиф Сталин в роли полубога,
который, сидя в Кремле, заново творит окружающий будущего поэта мир,
включая его
самого:
Он там сидит,
изогнутый в дугу,
И глину разминает на
кругу,
И проволочку тянет
для основы.
Он лепит,
обстоятелен и тих,
Меня, надежды,
сверстников моих,
Отечество... И мы на
все готовы.
Что мне сказать? На
все готов я был.
Мой страшный век
меня почти добил...
Одним из
результатов этой тщательной сталинской лепки, можно даже сказать – одной
из ее жертв, стала интонация,
которая укоренилась в России в годы сталинщины. Попробую объяснить, что я
имею в виду, на примере из области кино.
Лет
через пять-шесть после смерти вождя в Москву из Парижа приехал режиссер
Жан Древиль снимать совместный фильм о французской эскадрилье
«Нормандия–Неман», которая во время войны сражалась на территории СССР.
Начало съемок пришлось отложить на несколько месяцев: режиссер обнаружил,
что у советских и французских актеров совершенно различная манера речи.
Французы произносили свои реплики обыденно и просто, о чем бы ни шла речь.
Русские же как-то странно пыжились, впадали в пафос, даже говоря о самых
что ни на есть обыкновенных вещах. Вроде, «А не попить ли нам чайку?»
Пришлось режиссеру с ними как следует повозиться, чтоб научить их говорить
перед камерой нормальным человеческим тоном.
Приподнятая, пафосная интонация проникла повсюду – в кино и в театр, на
радио, в речь ораторов и в речь письменную: поэзию, прозу, журналистику. В
сходной «тональности» звучала и
гитлеровская Германия. Оба тоталитарных гиганта изъяснялись с
беспредельной самоуверенностью проповедника, познавшего
истину в последней инстанции. Чтобы убедиться в этом, достаточно
вслушаться в звуковую палитру фильмов фаворитки Гитлера Лени Рифеншталь,
«Падения Берлина» Михаила Чиаурели, документальной ленты Михаила Ромма
«Обыкновенный фашизм».
Историю
с постановкой фильма «Нормандия–Неман» рассказала в годы «оттепели»
«Литературная газета». О заметном сдвиге в характере советской риторики за
несколько лет до этого написал Андрей Синявский
– в опубликованной на Западе статье «Что такое социалистический
реализм»:
«Начиная с 30-х годов окончательно берет верх пристрастие к высокому слогу
и в моду входит та напыщенная простота стиля, которая свойственна
классицизму. Все чаще наше государство именуется «державой», русский мужик
- «хлеборобом», винтовка — «мечом». Многие слова стали писаться с большой
буквы, аллегорические фигуры, олицетворенные абстракции сошли в
литературу, и мы заговорили с медлительной важностью и величественной
жестикуляцией».
Парадокс, гримаса судьбы: художник, который создал эти две трагедии,
находясь в относительном благополучии, был вынужден смягчить свою палитру
в момент, когда трагедия ворвалась в
его жизнь: заработав в
1936 году опасные титулы формалиста,
антинародного композитора и, как его назвали в нескольких газетах,
врага народа,
в 1937-м он оказался в совсем уж гибельной близости к тем «врагам
народа», которые уже попали в мясорубку террора. В марте был арестован
поэт Борис Корнилов, с которым Шостакович написал песню к фильму
«Встречный» («Нас утро встречает прохладой»), начавшую половодье советских
радостных песен 30-х годов. В мае – друг и покровитель Шостаковича, маршал
Михаил Тухачевский. Осенью
арестовали друга Тухачевского
и Шостаковича – композитора, профессора Московской консерватории Николая
Жиляева (кстати, восторженно отозвавшегося о Четвертой симфонии после
того, как автор сыграл ее ему на рояле).
Были арестованы
сестра Шостаковича
Мария Дмитриевна и ее муж, физик Всеволод Фредерикс, дядя — старый
большевик Максим Кострикин; Адриан Пиотровский — автор либретто балета
«Светлый ручей» и пьесы «Правь, Британия!», музыку к которой для спектакля
ленинградского ТРАМа написал Шостакович...
Когда
Ленинградское отделение НКВД вызвало Шостаковича на допрос, он решил, что
настала его очередь.
Следователь Закревский обвинил его в участии в
террористической
группе, готовящей покушение на Сталина, и потребовал выдать имена
остальных заговорщиков. Допрос
состоялся в субботу и длился много часов. Закревский отпустил
подозреваемого с условием, что в понедельник он явится снова. И
предупредил: если не предоставите сведений о своих сообщниках, будете тут
же арестованы!
Однако Шостакович в известной степени подвержен идеологическим шатаниям;
он находится под заметным влиянием групповщины, имеющей место среди
композиторов. Серьезные сигналы о противоречивых влияниях и тенденциях в
жизни и деятельности этого композитора свидетельствуют о том, что он до
конца и искренне в идейно-художественном отношении все еще не
перестроился».
Что
правда, то правда:
до конца и искренне – не перестроился. Свидетельством тому могут
служить написанные Шостаковичем к тому времени
симфонии, созданные после спрятанной в стол Четвертой –
от Пятой до Девятой включительно. Их время от времени поругивали,
но запретили исполнять лишь на короткое время – после Постановления от 10
февраля 1948 года, когда даже нам, студентам Ленинградской консерватории,
не выдавали в библиотеке партитуры и клавиры Шостаковича, Прокофьева,
Мясковского, Хачатуряна и других осужденных партией «формалистов»...
Жизнь
новым сочинениям Шостаковича была дарована потому, что, хоть он и «не
перестроился» полностью, все же произвел некоторую реконструкцию
своего стиля. Что же
изменилось в его симфониях по сравнению с Четвертой?
Во-первых,
масштабы. Четвертая
была написана для огромного оркестра с резко увеличенным составом духовых
и ударных. И длилась целый час, хотя и состояла всего из трех частей –
вместо обычных четырех. В Пятой оркестр значительно более скромный, а ее
четыре части длятся 45 минут.
Во-вторых, изменилась
драматургия. Не
вдаваясь в детали, понятные и интересные профессионалам, скажу лишь о том,
что способен услышать, понять и оценить человек, ни в каких
консерваториях не обучавшийся.
Пятую он
также закончил маршем, но его характер, пульс, поступь – совсем иные. Он
источает уверенность, решительность и силу.
В конце финала марш перерастает в победное, торжественное шествие:
воцаряется ослепительный мажор,
гремят размеренные и оглушительные удары литавр, во всю медную мощь
ревут трубы, валторны и тромбоны. Впечатление ошеломляющее, но – странное,
двоящееся. Почему-то не очень радует этот мажор, не опьяняет, а, скорее,
настораживает это громогласное ликование. Тревожащая двойственность финала
Пятой не ускользнула от внимания писателя Александра Фадеева, услышавшего
симфонию на ее ленинградской премьере
21 ноября 1937 года.
Филармоническая публика встретила симфонию шквалом долго не утихавших
оваций. Дирижер Евгений Мравинский, откликаясь на них, поднял над головой
партитуру Пятой... Между тем, официальная критика не спешила с вынесением
своего приговора. Не дожидаясь оценки верхов, Исаак Дунаевский, тогдашний
председатель Ленинградского союза композиторов, выпустил для подстраховки
специальный меморандум, в котором говорилось, что вокруг Пятой симфонии
«происходят нездоровые явления
ажиотажа, даже в известной степени психоза, который в наших условиях может
сослужить плохую службу и произведению, и автору, его написавшему».
Исаак Осипович волновался недаром. Его коллега, композитор Иоганн Адмони,
который, будучи одним из руководителей Ленинградской филармонии,
участвовал в подготовке премьеры нового сочинения Шостаковича,
вспоминал:
Наконец,
через месяц с лишним после премьеры, 28 декабря 1937 года, «Известия»
опубликовали рецензию, подписанную Алексеем Толстым, которому в последние
годы явно благоволил Сталин. Неудивительно поэтому, что отзыв писателя
прозвучал для Шостаковича, как сигнал спасения:
Начальство решило простить композитору подозрительную амбивалентность
финала, которая была замечена не одним Фадеевым.
Ленинградского композитора Владимира Щербачева тоже не обманули
энергия и блеск последней части. В своем дневнике он отметил, что музыка
Пятой симфонии
«до болезненности мрачная».
Прощены ему были – на целых 11 лет, до публичной экзекуции 1948 года – и
другие сомнительные свойства симфонии, замеченные некоторыми критиками в
ее первой и третьей частях.
Несмотря на то, что в музыке Пятой, по сравнению с Четвертой, больше
сдержанности и «самодисциплины», что она временами родственна углубленной
и величавой музыке эпохи барокко, прежде всего – Баха, в ней то и
дело возрождается невероятная по напряжению экспрессивность «Леди Макбет»
и Четвертой симфонии. Как заметил один из критиков в статье 1938 года,
«эмоциональное нагнетание
достигает предела; еще один шаг – и все сорвется в физиологический вопль».
Ему вторил другой рецензент:
«Пафос страдания в ряде мест доведен до физиологического крика и вопля. В
некоторых эпизодах музыка способна вызвать почти физическое ощущение боли».
2. Сильно
действовало на слушателей Пятой другое драматургическое новшество –
странное, необычное поведение лирических мелодий первой части: по мере
развертывания инструментальной драмы они резко меняют свой облик. В
классической музыке ничего подобного не было: симфонисты прошлого
бережно обращались с такими темами и стремились сохранить их
первоначальный характер. У романтиков, особенно у Чайковского,
певучие, прекрасные мелодии
симфоний и симфонических поэм (к примеру, «темы любви» в «Ромео и
Джульетте» или «Франческе да Римини») воспринимаются как нечто идеальное и
высокое, как недостижимая
мечта о счастье. Они не принимают участия в драматических коллизиях:
материалом для них композиторам-классикам служили мотивы, специально ими
для этого сочиненные –
упругие, активные, устремленные вперед.
Задолго
до Шостаковича причудливой трансформации подверг лирическую мелодию-мечту
Гектор Берлиоз в своей программной «Фантастической симфонии» (1830). Она
проходит через все пять
частей: это образ возлюбленной главного героя – музыканта, едва не
отравившегося опиумом и погрузившегося в тяжелый сон. «Сама любимая
женщина, – поясняет композитор, – стала для него мелодией, как бы
навязчивой идеей, которую он встречает и слышит всюду».
Наступает финальная, 5-я часть, «Сон в ночь шабаша», и «мелодия любимой возвращается еще раз, но она
потеряла свой благородный и скромный характер, теперь – это отвратительный
плясовой напев, пошлый и крикливый. То «она» идет на шабаш».
Жуткая гротескная деформация лирической темы у Берлиоза продиктована и обоснована
придуманным автором литературным сюжетом: женщина-ангел превращается в
ведьму... В Пятой Шостаковича нет никакой объявленной программы. Тем не
менее, он счел нужным пойти по тому же пути и продвинулся по нему еще
дальше. Композитор подвергает «пластической операции» не одну, а ВСЕ
мелодии, на которых зиждется
первая часть симфонии – наиболее «событийный» и значимый «акт»
симфонической драмы. Ради этого новшества он полностью реформирует ее
драматургию. Композитор начинает симфонию
не с «событий», а с углубленной лирики. И поэтому отказывается
от быстрого темпа, в
котором написано подавляющее большинство заглавных частей классических
симфоний. Образы действия,
борьбы заменяются звучаниями, которые ассоциируются с ходом мысли,
с интенсивной работой души, вопрошающей и ищущей ответов.
Но вот
заканчивается первый раздел, и движение ускоряется. Все громче и жестче
звучит оркестр – и мы с ужасом замечаем, что возвышенный лик неспешных
мелодий искажается, уродуется, как в кривом зеркале. Они теряют тепло и
трепет, наливаясь грубой, агрессивной силой.
Напряжение растет, достигая нечеловеческого накала. Наступает
трагическая кульминация, после которой восстанавливается медленное
течение музыки и возрождается (хотя и не полностью) первоначальный облик
тем...
Шостакович не оставил нам никаких разъяснений о подоплеке этих
преобразований. Ни слова о том, что им руководило, и была ли у него
какая-либо четко осознанная цель.
Мастер не любил распространяться о своем творчестве, о своих истинных
художнических намерениях, уклончиво отвечал на попытки критиков проникнуть
в секреты его мастерства, «поверить алгеброй» его гармонию, мелодику,
принципы формообразования. Замечательный ленинградский музыковед,
Александр Наумович Должанский, как-то рассказал мне,
как, встретившись с Шостаковичем в консерваторском коридоре,
поделился с ним своим открытием – теорией шостаковичевских ладов. Дмитрий
Дмитриевич, внимательно выслушав взволнованный монолог теоретика,
неожиданно спросил: «Ну, а как поживает ваша семья?» И ни звука не обронил
по поводу развернутой перед ним стройной системы ладовых структур, объясняющих своеобразие и сгущенную напряженность его мелодики.
Интервью не
состоялось...
Подвох мерещился
Шостаковичу и в тех случаях, когда речь заходила
о том, что первые части его симфоний имеют форму
не «сонатного аллегро»,
как у классиков, а «сонатного адажио». Отвечая критикам Десятой симфонии
(1953), он с готовностью признал, что в ее первой части «больше медленных
темпов, больше лирических моментов, нежели героико-драматических и
трагических (как в первых частях симфоний Бетховена, Чайковского, Бородина
и ряда других композиторов)». Но объяснил это не особенностью замысла,
а... нехваткой
мастерства, элементарным неумением воплотить свои намерения: «Мне не
удалось сделать то, о чем я давно мечтаю: написать настоящее симфоническое
аллегро. Оно не вышло у меня в этой симфонии, как не вышло и в предыдущих
симфонических сочинениях».
Мастер публично
каялся, не желая углубляться в опасную область и ничуть не смущаясь тем,
что покаяния эти звучат до смешного неправдоподобно в устах автора, не раз
доказавшего свою способность сочинять «настоящие симфонические аллегро». Пусть даже и такие необычные, как в первой части Седьмой («Ленинградской») симфонии, где в среднем разделе дан знаменитый эпизод «нашествия» – цепь
вариаций на новую, не звучавшую ранее
тему. И все же самые
сокровенные его замыслы нашли свое воплощение в симфониях с медленными
первыми частями, и прежде всего, как было сказано выше, – в Пятой, Восьмой и Десятой.
Не так давно я
услышал Пятую симфонию в исполнении Балтиморского оркестра под управлением
Юрия Темирканова. Впечатление было ошеломляющим. Особенно – от первой
части, когда после неумолимого разгона движения возникает – у труб и
ударных – зычный и наглый марш, злая карикатура на тихую и
трепетную тему так называемой
«главной партии». Манипулируя оттенками темпа и динамики, дирижер резко
усилил воздействие этого эпизода, довел до предела, до жути вызываемое им
ощущение трагического абсурда. Повеяло полузабытым советским кошмаром...
После концерта, в артистической, я сказал Юрию, что такой сокрушающей
кульминации первой части мне еще не доводилось слышать. Он пристально на
меня посмотрел: «Что, страшно стало? Ты от этого уехал?»...
Страшнее всего
то, что у Шостаковича звучания, символизирующие зло,
не вторгаются откуда-то извне как нечто постороннее,
находящееся вне человека, а
извлекаются из знакомых, только что прозвучавших тем, излучавших
человечность и тепло. В трагических симфониях прошлого образы зла – либо
трубный глас, либо «стук судьбы», либо средневековая секвенция Dies
irae. Чем вызвано это новшество?
Что навело композитора на мысль открывать симфонию не «сонатным
аллегро», а «сонатным адажио», в центре которого – леденящие душу
превращения глубоко человечной музыки в бесчеловечную?
Думаю, что это произошло непроизвольно, подсознательно, без
предварительного плана или логически сформулированного намерения.
Новая симфоническая драматургия была подсказана, внушена новой
реальностью, которая породила создававшееся в те же – окаянные
тридцатые – другое великое произведение – «Реквием» Анны Ахматовой.
Семнадцать
месяцев кричу,
Зову тебя домой.
Кидалась в ноги
палачу,
Ты сын и ужас
мой.
Все перепуталось
навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь,
кто человек,
И долго ль казни
ждать...
Все
перепуталось, все стало призрачным и зыбким. Стерлись привычные границы,
разделявшие добро и зло, людей и зверье, жертв и палачей, ложь и правду.
Сограждане композитора, с энтузиазмом подхватившие его улыбчивую «Песню о
встречном», с неменьшим энтузиазмом строчили доносы на своих соседей и
сослуживцев. Сегодняшние палачи завтра становились жертвами, как это
случилось с допрашивавшим Шостаковича следователем Закревским.
А новые палачи рекрутировались из дрожавших от страха потенциальных
жертв, что – задним числом –
отметил Павел Антокольский в стихотворении, написанном уже после смерти
Сталина:
Мы все –
лауреаты премий,
Врученных в честь его.
Спокойно
шедшие сквозь время,
Которое
мертво.
Мы все –
его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из
нашего молчанья
Народная
беда.
Таившиеся друг от друга,
Не
спавшие ночей,
Когда из нашего же круга
Он делал палачей...
Художнический гений Шостаковича подсказал ему, что классическая
драматургия симфонии не может полноценно работать
в мире кошмарных метаморфоз, в мире, все более напоминающем фильм
ужасов или театр абсурда. Зло
утратило абстрактность, оно проникло во все поры общества и
поселилось в самом человеке. Его уже не изобразишь по-старому – как
нечто принципиально чуждое, врывающееся издали,
из враждебных сфер, как глас судьбы, смерти, адских сил.
И композитор изобразил зло по-новому: оно вырастает из мелодий,
излучавших человечность, добро и благородство.
Кто зверь, кто
человек,
теперь
не разобрать...
Вот и тут Россия оказалась «впереди планеты всей». Победительницей почудившегося мне сейчас гипотетического, воображаемого международного конкурса: «Музыка какой страны глубже и ярче выразила катаклизмы и страдания безумного двадцатого столетия?» Сомнительная честь. Не слишком ли дорогую цену пришлось заплатить ей за это первенство? |
|