Warning: include_once(/usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/header_incl.php): failed to open stream: No such file or directory in /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/2017/Nomer3/Koestler1.php on line 1

Warning: include_once(): Failed opening '/usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/header_incl.php' for inclusion (include_path='.:/usr/local/lib/php/') in /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/2017/Nomer3/Koestler1.php on line 1
Артур Кёстлер. Приезд и отъезд Семь искусств
Номер 3(84) март 2017 года
mobile >>>
Артур Кёстлер

Артур Кёстлер Приезд и отъезд

Роман

Перевод с английского Майи Улановской

(продолжение. Начало в №2/2017)

5.

Одетт снимала комнату в старой части города, на холме. Это была чистенькая комната с побелёнными стенами. Окно выходило во двор с тёмными кипарисами, которые стояли так близко, что можно было достать рукой ветку, взять иголки и пожевать. Комната, похожая на келью — с узкой железной койкой, умывальником, шаткой полкой, простым сосновым столом и стулом. На стене висел календарь с изображениями святых, над умывальником — мутное зеркало.

Сама комната была для Петра источником захватывающего дух очарования. По контрасту с её аскетической, монастырской суровостью, все принадлежавшие Одетт вещи — губка на умывальнике, чулок на стуле — особенно волновали. Всё в этой комнате, даже пустые белые стены, напоминало о живущей здесь молодой женщине, как жёсткий каркас кринолина напоминает о молодом теле танцовщицы. Это была чуткая комната. Букетик цветов в стакане для полосканья зубов озарял комнату, как зажжённая в темноте спичка. Эхо слов и шёпота, казалось, звучало в ней еще долго после того, как замирал звук. Ничто из сказанного и сделанного, даже тайные образы, возникавшие в сознании, не исчезали совсем, оставаясь среди молчащих стен. Комната не терпела лжи и полуправды, стряхивая их, как штукатурку со стен. Это была голая, нескладная комната, без тайников, где можно спрятаться душе и телу. Её чистота не допускала двусмысленности, недомолвок или стыда. Не допускала ни сравнений с прошлым, ни мыслей о будущем. Белая и унылая, но живая, как раковина с заключённой в ней хрупкой жизнью — она ревниво берегла настоящее.

Они выходили из комнаты обычно к вечеру, щуря глаза. Горели огни. Толпа лениво фланировала по проспекту под театрально освещёнными пальмами, задерживаясь перед кафе и у газетных стендов, читая военную хронику с недоверчивым интересом, как новости с другой планеты. Пётр и Одетт смешивались с толпой в самой гуще. Они чувствовали себя неуверенно, как выздоравливающие, впервые выйдя на прогулку, жадные до шума и суеты жизни. Они покупали вечерние газеты, чтобы пробежать заголовки, останавливались у входа в кино — посмотреть на фотографии за стеклом, сидели на террасе своего любимого кафе, глядя, как жёлтый абсент в стаканах мутнеет вокруг кусочков льда, и чувствуя, как к голове медленно поднимается алкоголь, словно цветной дым бенгальских огней. Обнаружив, как сильно они голодны, они спешили по проспекту вниз к гавани и ели в саду таверны моллюсков и дешёвых раков, запивая крепким местным вином, которое называлось зелёным, под благосклонным взглядом небритого хозяина.

Как-то вечером Одетт, глотая устрицу, заметила, что Пётр смотрит на нее с необычным блеском в глазах. Он уже несколько минут молчал и даже забыл о еде.

— Что с тобой? — спросила она, приблизив к нему через стол лицо.

       Ничего, ответил Пётр, — мне нравится смотреть, как ты ешь. Мне нравятся сложные движения твоих губ и зубов. Мне нравится в тебе всё. Мне нравится кончик твоего языка, украдкой мелькающий между губ. Я люблю твои дёсны. Мне бы хотелось ощутить вкус вина у тебя во рту. Мне бы хотелось опьянеть от твоей прозрачной слюны.

       Господи, ну и псих! — мягко сказала Одетт. Она поставила локти на стол, положила лицо на ладони. У неё была привычка смотреть на его губы, а не в глаза, слегка кося от близости его лица.

       Знаешь, Петя, ты мне очень симпатичен, но не воображай, что я в тебя влюблена. Во всяком случае, не так, как ты в меня.

Пётр допил вино.

  Ничего, — сказал он, — может, так даже лучше. Чем больше товара, тем ниже цена. Это закон, и никуда от него не денешься. Одна чаша весов всегда идёт вверх, а другая вниз. Но я только рад бросить всё на одну чашу.

   Но это больше, чем обычно требуется.

   Ничего, — сказал Пётр, наполняя стакан, — давай напьёмся.

Они молчали. Сад почти опустел, слабо освещённый китайскими фонариками, развешенными на проволоке среди пальм. Хозяин принёс ещё вина. Далеко в море жалобно, словно раненое животное, заревел пароход.

 

6.

 

Через несколько дней Пётр решил уйти от Сони. Ему было бы трудно объяснить своё решение.  Между ними не было ничего, что дало бы Соне право ревновать — ничего, кроме смутной, неопределимой двусмысленности. Что до отношений Одетт и Сони — то они также были двусмысленны и более тревожны. Но, может, главной причиной было то, что от Сони нельзя было ничего скрыть; она ни в чём не обвиняла, всё знала, и взгляд её насмешливых, всевидящих глаз вызывал в нём чувство неловкости и вины.

Комитет платил ему небольшое еженедельное пособие, на которое он мог бы попытаться прожить. Поскольку у него всё ещё не было документов, пришлось бы снова спать на пляже, но эта перспектива не пугала его теперь, ведь днём он мог быть с Одетт. По правилам её пансиона, гостям не полагалось оставаться после ужина. Но днём он мог у неё себя чувствовать как дома.

Однако на следующее утро за завтраком, когда он выжидал момента, чтобы сказать Соне о своём решении, она сама вдруг спросила:

— Ну как, Пётр, ты счастлив?

  Спросила походя, наливая ему чай в чашку.

  Захваченный врасплох, он промямлил:

— О чём ты говоришь?

— Ах, пожалуйста, не красней, — сказала она с некоторым раздражением. — Я только хочу сказать, что с Одетт надо обращаться осторожно, она перенесла много ударов и ещё не совсем оправилась. Учти, что она — деликатное создание, не то, что привычные тебе немытые революционерки.

Пётр почувствовал смущение и протест:

— Что ты знаешь о моих товарищах!

— Ладно, я не собиралась задевать твоих чувств. Возьми ещё тост.

— Но я рад, что ты об этом заговорила, — продолжал Пётр, чувствуя враждебность, что значительно облегчало задачу. — Я как раз хотел сказать, что мне лучше оставить твою квартиру.

— А это уже ребячество. Ты хочешь, чтобы полиция тебя сцапала и снова упрятала в тюрьму?

— Никто меня не сцапает. Но я думаю, что моё пребывание здесь может создать неловкую ситуацию.

  Она вздохнула и насмешливо его передразнила:

  — "Неловкую ситуацию"! Почему ты всё драматизируешь? Почему не воспринимаешь вещи, как они есть?

  Пётр сглотнул, раздумывая, как бы огрызнуться, и вдруг его осенило, что "ситуация" её и в самом деле не волнует. Он был задет, но почувствовал огромное облегчение.

— Ты действительно не возражаешь? — спросил он робко.

Она закончила завтрак и встала, лениво потягиваясь своим закутанным в халат телом.

— Ты ещё многое узнаешь, Петя, когда вырастешь, — закруглила она разговор, закурила сигарету и проследовала в сад.

Пётр посмотрел её вслед. Он был слишком сконфужен, чтобы протестовать или продолжать тему. Но чувство облегчения росло, а обида теряла свою остроту. Стоя к нему спиной, она обрывала сухие ветки с куста, и её бёдра и икры просвечивали на ярком солнце сквозь халат. Пётр испытал тревожное замешательство, глядя на знакомый силуэт женщины в саду с чувством вины и с любопытством; смутный образ плотоядного цветка снова пришёл ему на память, как отзвук кровосмесительного сна.

Через несколько часов у Одетт в комнате он заговорил об этом снова. Чувствуя потребность в самооправдании, он пытался ей объяснить, как он хотел уйти от Сони и как она ему этого не позволила.

— Но почему ты хотел уйти? — спросила Одетт. Собираясь выйти, она приводила себя в порядок перед тусклым зеркалом.

— Понимаешь, — сказал он, — снова ощущая странную вину, — я думал, что Соне может не понравиться, что я живу у неё, а мы с тобой…

Одетт улыбнулась, как ему показалось, почти с жалостью:

— Думаешь, её это волнует?

Опять он почувствовал себя смешным и задетым. Она посмотрела на него в зеркало — любимый её трюк.

— Ты не знаешь Соню.

Да уж, наверное, — сказал он сердито, — ты её знаешь лучше.

— Ну вот, теперь ты начал занудствовать,- заметила Одетт, кончая возиться со своим лицом. Настало неприятное молчание, затем она резко обернулась и, сев рядом с ним на постель, сказала уже мягче:

— Не стоит говорить с тобой о Соне, Петя. Ты всё равно не поймёшь. Но ты не должен ревновать и делать из себя дурака.

— Дураком я уже себя чувствую.

— Если бы вы, мужчины, не были бы так глупы! — сказала она, — Как вы не понимаете, что можете иной раз опротиветь — и вы, и ваши дикарские замашки — сплошь похоть, пот и пыхтение и грубые посягательства. Любовный акт — это, в конце концов, лишь насилие по взаимному согласию.

  Ненавижу твои "в конце концов". К тому же это неправда. Помнишь мой рассказ о котёнке, которого я хотел погладить?

Она улыбнулась и встала:

— Это и есть мужское понятие о нежности. Так или иначе, пойдём, я голодная. Что мы будем есть?

— Мидии с зелёным вином.

— Мидии с зелёным вином… — она одобрительно прищёлкнула языком. Но пока он причёсывался перед зеркалом — он любил пользоваться её гребнем, её щёткой для ногтей, её полотенцем — она сказала, как бы продолжая свою мысль:

— Ты знаешь, я всегда думаю о Соне как о представительнице вымершего племени амазонок, знавших магические секреты, древней породы женщин-гигантов, распутных и матерински заботливых.

На это ему нечего было ответить. Они вышли на улицу и были захвачены ленивой предвечерней толпой. Кафе были забиты, страстные звуки танца живота с барабанами и кастаньетами неслись из репродуктора. Фонари лили каскады света на запруженную толпой мостовую. Они протискивались, рука об руку, через проспект и чувствовали себя безмолвными статистами оперетты, которую разыгрывал народ Нейтралии посреди Апокалипсиса. А чёрные всадники ночь за ночью проносились за лучом света, встающим от города.

 

7.

 

Последний день — но Пётр не знал, что день этот станет последним — они провели в её комнате всё время после полудня. Он несколько раз ловил в её глазах тот отсутствующий взгляд, который он ненавидел и которого безотчётно боялся. Пётр старался его погасить, но он возникал снова. В сумерках она села, опираясь на подушку характерным для неё резким движением:

— Как глупо дать убить себя на войне, — сказала она.

— Обычно туда идут, не собираясь погибать.

Но какое отсутствие воображения! — продолжала она с детской настойчивостью, снова ложась и поворачиваясь к нему. Будь у меня пять жизней, я бы две отдала за родину, революцию и подобные вещи. Может, даже три. Но чтобы все пять…

Она придвинулась ближе, так, что их колени соприкоснулись.

— Ты действительно хочешь туда? — прошептала она, обдавая дыханьем его губы.- Почему бы тебе вместо этого не поехать со мной?

До этого она никогда не говорила о будущем. Не успел он ответить, как она отодвинулась и встала.

— Всё это вздор, — сказала она обычным тоном, — идём в кафе.

Он смотрел, как она натягивает чулки.

— Ты опять запаковываешься и исчезаешь по кусочкам, — сказал он с сожалением, пока она застёгивала юбку. — А я только начал привыкать к тебе такой, какая ты есть. — Он растянулся на постели, обращаясь то ли к ней, то ли к потолку.

— Знаешь, какой это шок — увидеть в первый раз женщину, в которую ты влюблён, раздетой? Ты вдруг видишь знакомое лицо принадлежащим чужому, незнакомому телу. А от наготы её и лицо меняется и сбивает с толку. "Ты думал, ты меня знаешь? Но это и есть правда, дурачок". А больше всего смущает безликость нагого тела. Прежде, в твоих мечтах, была в нём сокровенная тайна, и вот оно оказалось лишь живой скульптурой. И внезапно ты открываешь другое, архаическое лицо, с сосками вместо глаз, глядящими на тебя бесстрастным, отстранённым взглядом. В первый раз тебе почти жутко. Но постепенно начинаешь дружить с этим вторым лицом.…

Одетт покончила с одеждой и надела туфли.

— Ну, и ты подружился с ним? — спросила она, улыбаясь.

— Когда я вижу тебя всю закутанную, как сейчас, я даже не могу поверить, что оно существует.

— И я тебе меньше из-за этого нравлюсь?

— Нет, но по-другому.

Он схватил её руку и, наклонившись, спрятал лицо в её ладони.

— Если бы ты знала, как я тебя люблю, случилось бы что-то страшное.

— Почему страшно?

— Не знаю. Всё равно, как если бы ты видела себя в зеркале и вдруг поняла, что зеркала нет…

Она стояла неподвижно, глядя на него сверху вниз.

— Ты знаешь, сказал он ей в ладонь, — до того утра, когда я увидел тебя в кафе, я не был живым. Если ты уйдёшь, это случится снова. Но не так, как прежде, потому что не родиться нельзя, можно только умереть.

Она пожала плечами и медленно отняла руку.

— Собирайся, Пётр, и пойдём, — сказала она мягко. Пока он мылся под умывальником, она перегнулась через подоконник, жуя сосновую иголку и глядя невидящим взглядом во двор.

 

8.

 

Это продолжалось десять дней. На одиннадцатый, когда он в обычное время постучался к Одетт, ответа не последовало, и едва он открыл дверь, как сознание того, что случилось, ударило его между глаз, как дубиной.

Комната была пуста. Абсолютной, полной, вызывающей пустотой склепа. Губка, мыло и щётка для ногтей исчезли с умывальника. Постель была покрыта свежим белым покрывалом, пахнущим крахмалом. Окно закрыто, дерево изгнано назад во двор. В углу, где всегда стояли её чемоданы с брошенными сверху чулками и другой одеждой, осталось только белое круглое пятно на каменных плитках, которых он раньше не видел. Стены белели, как мёртвая, обесцвеченная солнцем раковина. Единственным живым предметом был квадратный конверт на столе, прислонённый к стакану с осадком зубной пасты, и вся пропавшая жизнь комнаты словно сосредоточилась в нём. На конверте зелёными чернилами, которыми она всегда пользовалась, было написано его имя.

Он достал письмо и прочёл его, стоя у стола и опершись рукой на подушку, оскалив верхние зубы и бессознательно втягивая и выпуская со свистом воздух. Ему не пришлось перечитывать письмо дважды; абсолютная пустота комнаты не позволяла усомниться в том, что случилось. Он читал:

"Мой пароход отходит через час, надо спешить. В тот день, когда ты открыл дверь Сониной квартиры, я пришла ей сказать, что получила билет. Я не хотела нам портить эти несколько дней и также не хотела влиять на решение, которое ты должен принять.

От тебя зависит, встретимся ли мы снова. Но если ты приедешь, то приезжай скорее, пока не слишком изменишься в моей памяти так, что когда реальный Пётр появится, я его не узнаю. А если не приедешь, то вспоминай меня некоторое время — наши беседы и прогулки и то другое лицо: мне нравилось, что оно тебе нравится…"

Когда он в тот день вернулся домой, его ждало ещё одно письмо — от господина Вильсона, который был рад сообщить г-ну Славеку, что его просьба о визе удовлетворена властями, и предлагал явиться в контору как можно скорее.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПРОШЛОЕ.

 

"Здоровья в мире нет, — врачи твердят. -

Не слишком болен ты? Так будь же рад".

Но есть ли тяжелей недуг, чем знать,

Что исцеленья нам напрасно ждать…

Джон Донн. Анатомия мира

Пер. с англ. Дм.Щедровицкого.

 

1.

 

Остаток дня Пётр провёл на кушетке в своей комнате. Соня ушла обедать, и он был рад, что остался один; было невыносимо разговаривать. Он опустил жалюзи, закрыл дверь и неподвижно лежал на спине в тёмной комнате.

Пока он спокойно лежал, можно было терпеть. Как при ревматизме или переломе, неподвижность притупляла боль. Сама мысль о движении вызывала такой страх, что когда настала ночь, он был не в состоянии ни поесть, ни раздеться. Он лежал, словно опутанный оцепенением, как сетью, которую остерегался порвать. Он знал: то, что он сейчас чувствует, есть лишь предвестие боли, а настоящая боль затаилась, но вот-вот набросится.

Дни, проведённые с Одетт, проходили в его памяти с настойчивостью галлюцинаций. Время текло, он заметил, что вокруг — темнота и понял, что задремал. Тьма и тишина были благом для ушей и глаз; он решил, что худшее — позади, но через секунду всё вернулось с неистовой яростью и только через несколько минут отпустило. Потом он задремал снова.

Он проснулся от звука Сониного ключа в двери подъезда  и вспомнил странный и приятный сон, который только что видел. Он стоял, погружённый в очень яркую, прозрачную влагу, которая просачивалась в его тело, и знал, что та влага есть время, и что он находится в самом его центре, в настоящем. Затем он понял, что влага эта холодная и сухая, и громко произнёс вслух: "Я — окаменелость в кристалле времени". Он испытал острое чувство прохлад и чистоты и произнёс безмятежным тоном: "Я — пленник, замурованный в настоящем, которое есть кристаллизованная пустота".

Он очень жалел, что его разбудили посреди сна, в момент, когда он находился на пороге некоего блаженного и важного открытия. Он пытался удержать сон, чтобы рассказать его завтра Одетт, но сон быстро распался в памяти. От этого он опять пришёл в отчаяние. Он громко бормотал: "Больше никогда, никогда", и боль набросилась на него. Он судорожно вздохнул и прислушался к странному, свистящему звуку своего дыхания, затем повернулся лицом вниз и вцепился зубами в мягкую, податливую ткань подушки.

Потом ему стало лучше, и он разделся. Из своего сна он помнил только ощущение вибрирующей, пронизывающей пустоты и фразу: "Узник пустого времени". Часы пробили одиннадцать; ещё восемь часов до рассвета.

 

2.

 

Он спал дольше обычного и проснулся от плеска воды в ванне, где мылась Соня. Едва открыв глаза, он снова осознал тёмную угрозу, затаившуюся в его теле. Единственной защитой от неё было скрыться среди мятых простыней. Он снова лёг, наметив себе последнюю отсрочку — пока Соня не выйдет из ванной. Он услышал, как она вынула пробку, как стала вытекать вода, сначала медленно, потом, когда уровень её понизился и над дыркой закружился водоворот, — с тревожным бульканьем и сипеньем. Ноги Сони топтались на коврике; потом дверь за ней хлопнула, в ванне предсмертно захрипело и смолкло.

Он с усилием встал, нашарил туфли и поплёлся в ванную. Он чувствовал странную шаткость — не головокружение, а какую-то слабость в ногах. Обычно он принимал по утрам холодный душ, но сегодня ему не хотелось. Он наполнил умывальник и погрузил голову в воду. Это его освежило, но вдруг его правая нога подогнулась. Он схватился обеими руками за умывальник. Нога казалась деревянной, ощущалось лишь странное онемение на сгибе колена, вокруг шрама от ожога. Это длилось меньше минуты и прошло, но не совсем. Он помылся, вернулся, пошатываясь в комнату и оделся.

Соня сидела за завтраком. Когда он вошёл, она взглянула и вскрикнула:

— Что с тобою, Пётр, ты болен?

Он покачал головой:

— Ничего особенного, только странное ощущение в ноге. Но это уже прошло.

— Что с твоей ногой?

Ничего. Я думаю, это из-за шрама, который остался у меня после допроса.

— Ты мне никогда об этом не рассказывал.

Он пожал плечами и съел кусок тоста. Во рту была сухость, и тост отдавал известью.  Соня наблюдала за ним, затем вернулась к своей газете. Он боялся, что она заговорит об отъезде Одетт, но она довольно долго молчала и, казалось, полностью была занята едой и газетой. Он с усилием проглотил тост и выпил чай.

— Ты собираешься идти? — спросила Соня.

— Да. Пришла моя виза.

— Правда? — посмотрела на него с любопытством Соня. — Хорошая новость!

— Да, надо сходить к господину Вильсону, но я, пожалуй, прилягу, передохну.

Ему необходимо было вернуться в свою комнату, лечь на диван и укрыться с головой одеялом, скрыться в тёплой тьме, подальше ото всех.

— А раньше этот шрам болел? — спросила Соня, помолчав.

— Болел? Нет, никогда, — ответил Пётр рассеянно.

— Понятно, — сказала Соня. Она взяла банан и, снимая шкурку, прибавила со слегка притворной небрежностью в голосе:

— Постарайся не разболеться в такой момент. Это было бы глупо.

— А я и не собираюсь, — сказал Пётр, вставая из-за стола. Он старательно сложил салфетку, соображая, как одолеть шесть шагов до своей комнаты. Ну, поехали, сказал он себе, чувствуя спиной взгляд Сони. На третьем шагу он ощутил, как недавно в ванной, что вся сила и жизнь ушли и его правой ноги. Она свисала с бедра, как посторонний предмет, не чувствуя под собой пола, как если бы штанина была пустой. Он пошатнулся, едва успев схватиться за дверь. Он ожидал, что Соня попытается помочь, но, обернувшись, увидел, что она не двинулась с места. Она продолжала есть банан, наблюдая за ним.

— Голова кружится? — спросила она наконец.

Пётр держался за дверь.

— Это опять нога. Кажется, я не могу идти. — Его сердце дико стучало.

— Чушь, — сказала Соня. Отпусти ручку.

Голос её был холоден и резок.

Он отпустил ручку, и тут же пол под ним потерял плотность, косо встал и провалился. Он опять схватился за ручку.

— Я не могу идти, — прохрипел он.

Соня неторопливо поднялась и подошла. Оторвала его пальцы от ручки и положила его руку себе на плечо. Она вела его к дивану, и он видел, что правая его нога волочится за ним, как кукольная. Зрелище это оставило его на удивление равнодушным. Опираясь на её тёплое тело, он чувствовал уверенность и покой, как в тот день, когда после бегства из американского консульства она привела его за руку к себе домой.

Она уложила его на диван и пощупала пульс. От её пальцев исходило и растекалось по всему телу облегчение. Опустив запястье, она тыльной стороной ладони потрогала его шею:

— У тебя жар. Надень пижаму, я сейчас приду.

Когда она вернулась, он тихо лежал под простынёй. Он думал об Одетт, но острая боль прошла и осталась только тяжёлая сосущая пустота, словно тяга, идущая из её пустой комнаты и мертвящая всё вокруг.

Я позвонила доктору Хакстеру, — сказала Соня. — Он обещал прийти. Тем временем посмотрим твою ногу.

Она откинула одеяло и закатила пижамную штанину. Он, как посторонний, с любопытством смотрел на свои ноги, спокойно белеющие на голубой простыне, потом спросил:

— Это правда, что звери отгрызают себе лапу, если началась гангрена?

— Бывает. Хочешь попробовать?

Она подняла его правую ногу и обследовала шрам на сгибе колена — круглое, бордовое пятно, похожее на родимое, размером с флорин.

— С этим, как видно, всё в порядке, — сказала она, — согни колено.

— Как? — спросил Пётр. Она взяла ногу за лодыжку. Нога безжизненно висела.

— Что значит — как? Согни её.

— Но я не могу, — сказал он с удивлением, глядя на эту странную вещь — собственную ногу.

— Смотри, это очень просто. Она несколько раз согнула и разогнула его ногу. — А теперь попробуй сам.

 Он закрыл глаза и стал думать о том, как согнуть ногу. Нога не двигалась. Он услышал глухой звук и открыл глаза. Нога лежала на простыне, куда Соня её бросила, рядом с другой, и выглядела так же странно и мирно, как прежде. Соня стояла в изголовье, глядя на него.

— Попробуй ещё раз! — приказала она.

Он попробовал поднять ногу, но она осталась неподвижно лежать на простыне.

— Ты не стараешься.

— Стараюсь, — устало ответил Пётр, но…

— Что — но?

— Я словно забыл, где выключатель, понимаешь?

— Понимаю, — медленно ответила Соня.

Пётр опять открыл глаза. Он чувствовал большую усталость и хотел спать. Во рту было сухо, а в сердце что-то непрерывно дёргало и сосало; похоже на то, когда приложишь ладонь к трубе пылесоса, только было это в груди, причиняя тупую боль под рёбрами. Он знал, что это тянет пустота, клубящийся узкий поток, оставляющий после себя смерть.

— Ну, что будем делать? — спросила Соня.

Он снова открыл глаза и взглянул на неё. Она возвышалась, как башня. Халат на груди сбился в сторону, приоткрыв мягкую округлость. Только в этой груди была жизнь посреди окружающего мёртвого мира.

— Ты не слишком волнуешься, — заметила Соня. Он слабо пожал плечами.

 — А вдруг что-то действительно не в порядке с ногой, и её придётся отрезать?

— Он покосился на свою мёртвую ногу, лежащую на простыне, и не почувствовал никакого сожаления:

— Что ж, если это необходимо… Она засмеялась и прикрыла его ноги одеялом.

— Я шучу, глупый. С ногой этой всё в порядке.

Он пожал плечами и снова закрыл глаза. В голове тупо стучало. У него температура, сказала Соня. Какое облегчение — заболеть, чтобы тебя оставили в покое, чтобы ни о чём не думать, только чувствовать, как что-то тихо ноет в груди, и вдыхать сладостный аромат утраты. Он услышал звонок в дверь. Звук разорвал темноту. Он знал, что на пороге в своём белом свитере стоит Одетт, сияя в текучем полуденном свете. Боль, внезапно разбуженная в своём тёмном укрытии, зашевелилась, вонзила когти в его плоть. Он тяжело дышал, прислушиваясь, как прошлой ночью, к резким звукам своего дыхания. Вдруг открылась дверь. Вошла Соня вместе с доктором Хастером, похожим на жёлтую, сморщенную и грустную обезьяну. Вот они оба стали у его постели, доктор Хастер дико трясёт градусник и суёт ему в рот. Немного погодя вынимает.

— Довольно высокая, — говорит доктор Соне.

Его просят сесть на край постели и положить ногу на ногу. Он устал, но раз им так хочется — он сел, свесив ноги вниз.

— Теперь положи правую на левую, — сказала Соня. Он слегка зол на неё за то, что она просит невозможного. Он нагнулся, взял обеими рукам правую ногу и бросил её, как свёрток, на левую. Доктор Хастер вынул из кармана молоточек и ударил им несколько раз ниже колена. Пётр ничего не почувствовал и с удивлением смотрел, как мёртвая нога, как кукла чревовещателя,  слегка дёргается у него на колене. Потом доктор Хастер ударил по сухожилию над пяткой, и каждый раз мёртвая нога слегка дёргалась. Затем он уколол колено иглой, и Пётр увидел, как его мёртвые пальцы сжались. Ему стало смешно, и он усмехнулся, обнажив зубы и наблюдая за выходками своей мёртвой ноги.

— Рефлексы в порядке, — сказал доктор Хакстер.

— Так я и думала, — заметила Соня.

Его попросили лечь и закрыть глаза, и Соня прикрыла их рукой, словно шла игра в прятки и ему мешали подсматривать; рука была прохладная и приятно пахла мылом. Ну, сейчас он её, наверное, оттяпает, подумал Пётр. В здоровой ноге укололо, потом ещё раз. И каждый раз нога дёргалась. Потом Соня сняла руку с его глаз, и он увидел, что доктор Хакстер поочерёдно колет то правую ногу, то левую. Это показалось ему довольно глупым — ведь ясно, что мёртвая нога ничего не чувствует.

Потом доктор Хакстер перестал колоть его ноги, обследовал шрам от ожога, заглянул в горло, выстукал грудь и спину, послушал сердце, где работала вытяжная труба, и, наконец, к облегчению Петра, они оба вышли. Но дверь осталась открытой, и он слышал, как они говорили в гостиной, хотя ничего не понял из разговора.

 

3.

 

— Вот беда, — сказала в соседней комнате Соня, медленно покачиваясь в качалке со стаканом вермута в руке.

— Очень жаль парня, — сказал доктор Хакстер. Он ходил взад-вперёд по комнате, заложив большие пальцы в карманы жилета. — Во всяком случае, я рад, что мы согласны в диагнозе.

— Что-то рано или поздно должно было произойти — он для этого созрел. Одетт стала лишь последней каплей.

— Когда вы уезжаете?

— Через четыре недели, и отложить нельзя.

Держа большие пальцы в карманах, доктор Хакстер сложил ладони и снова их раскрыл, словно ловил мух.

Если отправить его в местный госпиталь, он останется на всю жизнь калекой. И его выдадут полиции.

— Постараюсь этого не делать.

Из соседней комнаты послышалось судорожное дыхание Петра.

— Спит. Непонятно, как он умудрился, кроме паралича, схватить ещё и температуру. Есть только лёгкое воспаление в горле.

— Помню, он в детстве часто болел ангиной, и сейчас это вернулось.

Доктор Хакстер удивлённо покачал головой.

— Я встретил несколько таких случаев. И каждый раз они казались совершенно фантастичными.

— Потому что вы слишком многое принимаете на веру. А между тем — почему вывих разума фантастичнее любого другого? В особенности — в юном безумце, размахивающим духовными гирями, которые ему не по силам.

Доктор продолжал ходить взад-вперёд по комнате.

— Думаете, вам удастся его вытащить? — спросил он погодя.

— Посмотрим. Четыре недели — слишком короткий срок.

Из комнаты Петра послышались странные звуки, смешанные с судорожным дыханием.

— Давайте глянем, — предложил доктор Хакстер.

Он вошёл с Соней в комнату. Пётр сидел, напряжённо выпрямившись на постели с пылающими щеками, вперив глаза куда-то вдаль. Он был похож на больного ребёнка и имел крайне серьёзный вид. Одна рука сжимала невидимый руль, резко поворачивая его вправо и влево, и тело каждый раз отклонялось, как в машине на крутом вираже. Другая рука потрясала невидимое копьё, и снова тело раскачивалось взад-вперёд, словно балансируя на спине взбрыкивающего коня. Время от времени он прикрывал один глаз соединял указательный и большой пальцы, а из сжатых губ вырывался звук, похожий на приглушённую пулемётную очередь. Вдруг он прижал к лицу ладони, закрыл правый глаз и повалился на спину, издавая нечленораздельные звуки. Доктор Хакстер поднял его веки: глаза закатились, зрачки были расширены.

— Он вёл самолёт, — сказала она, — и конечно его сбили. Как же иначе будет с дурачком?

— Но каков спектакль! Лучше профессионального актёра.

— Да уж конечно.

Они стояли в головах постели, глядя на неподвижно лежащего Петра.

— Вы заметили, куда попала пуля? В правый глаз. Это напомнило мне случай у него в семье, когда он был ребёнком.

— Может, его надо перевернуть? — спросил доктор Хакстер, чувствуя неловкость.

Лучше оставить его, как есть, — сказала Соня. Видно, она себя чувствовала совершенно спокойно, глядя вниз на восковое лицо. Доктору показалось, что она больше обычного оживлена.

— Жаль, что мы пропустили начало припадка. Это могло бы дать нам ключ. Но я уверена, что он повторится. Последовательность действий уж слишком  своеобразна.

Оказавшись снова в гостиной, доктор Хакстер виновато заметил:

— Я всего лишь терапевт старой школы. В этих тёмных сферах я себя чувствую некомпетентным.

— Понимаю, — сказала Соня, покачиваясь в кресле, — для вас это всего лишь тёмная сфера, хотя минуту назад вы восхищались его вдохновенной игрой. Но были времена, когда истерического происхождения язвы считались щелями в коре, откуда прорывается священный огонь.

Доктор покорно пожал плечами:

— Знаете, я — старый еврей, от дионисийских мистерий у меня лишь мурашки пробегают по коже и начинается изжога.

Соня улыбнулась:

— Вот так вы всегда. Одна кора, и никакой магмы. Поэтому язычники и преследуют вас, они инстинктивно чувствуют, что эти ваши две доски, скрижали, портят им всё удовольствие.

— Если это считать удовольствием— — Хакстер кивнул в сторону Славека.

— Нет, это цена, которую платишь за отказ от удовольствия. Ядовитые курения — вместо яркого пламени.

Доктор снова принялся ходить взад и вперёд и ловить мух, раскрывая и закрывая ладони. Ему была несимпатична эта пышная амазонка и её панибратские отношения с запретной сферой, где живут допотопные чудища — Бегемот, Левиафан и ещё Бог знает какие звероголовые божества, бесстыдно валяющиеся по ночам в грязи. Сказано — да не будешь смотреть на них. Нечистое дело — возмущать нечистые воды и давать ядовитым пузырям всплывать на поверхность. Вид здорового парня, свалившегося в таком сомнительном недуге, вызывал у доктора Хакстера большое желание тщательно вымыть руки с мылом, надеть резиновые перчатки и белый крахмальный фартук и резать, чистить и зашивать под ярким светом операционной лампы, пока изъян не будет устранён. Но увы — ничего реального с пациентом как будто не случилось и, тем не менее, он стал за ночь калекой; увы, такие явления имеют место, и отмахнуться от них невозможно. Но самое отвратительное в них то, что лечение, которого они требуют — так же сомнительно, как и сама болезнь; вместо того, чтобы применить анестезию и отсечь заражённую ткань, пациента принуждают распространять заразу вширь и вглубь и втирать гной под кожу.

 — Он выглядит таким крепким и смелым парнем, сказал с сожалением доктор Хакстер. — Его не сломили пытки. В нём сошлось всё лучшее в его поколении — скептицизм, беззаветная преданность делу, лишённая сантиментов жертвенность. И вот теперь…

Он запнулся, раздражённый ленивой манерой Сони раскачиваться и её улыбкой.

— И вот герой развенчан, — докончила она, — заклеймён, опозорен, запятнан. И всё потому, что из-за стечения обстоятельств он обнаружил некое расстройство, которое с его товарищах надёжно скрыто.

— Ах, ради Бога, — воскликнул доктор Хакстер, прекращая своё хождение, — вы ведь не хотите сказать, что за ценностями, которыми мы восхищаемся, всегда скрыта патология?

Его тошнило от покачивания и скрипа качалки.

— "Ценности", — повторила Соня своим ленивым раздражающим тоном, — "смелость", "преданность", "жертвенность".  — Казалось, она берёт каждое слово в рот, как пралине и обсасывает до полного растворения. — И "патология". — Это слово она произнесла, кисло поморщившись. — Я этих слов не употребляю, они из словаря ваших пророков, хотя я слышала, что и среди них случались эпилептики. Я просто имела в виду, что в наш век все воители — с отметиной. Они пытаются это скрыть, притворяясь догматиками, циниками или грубиянами, но в одиночку и нагишом все они сочатся кровью. — Её улыбка стала злой. Дорогой Хакстер, вам не пришлось побывать в постели с радетелем о благе человечества, иначе вы бы знали, что я имею в виду.

— Надеюсь, Пётр поправится, — сухо сказал доктор Хакстер и взял шляпу, желая кончить разговор. Строки о вавилонской блуднице всегда казались ему самым сомнительным местом Библии.

— Если она на этот раз уцелеет, это поможет ему повзрослеть. Пережить такой кризис — всё равно, что окунуться в мифический источник: ты либо погибнешь, либо заново родишься.

Из комнаты Петра послышалось невнятное бормотание.

— Интересно, в каких забытых странах своего прошлого он сейчас бродит, — сказала Соня.

Они прислушались. Бормотание смолкло.

— Я загляну завтра, — рад был ретироваться доктор Хакстер.

 

4.

 

Лихорадка и бред длились три дня. Ему снились самые странные в его жизни сны, но они обычно испарялись прежде, чем он просыпался. Бульканье воды в ванне, от которого он проснулся в первый день болезни, стало звуковым фоном некоторых его видений. Это мог быть шум далёкого водопада, к которому он, задыхаясь, бежал, то в  припрыжку, то летя, но не зная, налево ли повернуть или направо, пробуя то одно направление, то другое, всё время сознавая, что любое будет неверным и не приблизит к цели.

В другой раз журчание ванны превращалось в звук, с каким морская вода уходила в дыру на дне, к которой он стремился любой ценой; он погружался всё глубже и глубже, но к цели не приближался. Но он помнил, что должен достичь дна и заткнуть дыру, иначе уйдёт вся вода из моря, и рыбы и все прочие живые существа будут лежать и задыхаться в грязи, воздевая к небу кто плавники, кто щупальца — как скорбные семафоры.

Он хотел пить, и Соня его поила. Возвращаясь из своих странствий, он заставал её сидящей рядом — смутной в контурах, но плотной в массе — как маяк в тумане и мраке. Когда она над ним склонялась, он видел направленных на него два сигнальных огня, два смуглых, круглых бакена. Иной раз она казалась египетской богиней с коровьей головой и глазами навыкат.  Но проблема была в том, что у неё имелась масса других глаз и все они вперялись в него; возможно, на всём её теле были глаза с бесстыжими влажными зрачками, зыркающими во все стороны.

Потом вода опять журчала ему в уши, он знал, что её нельзя остановить, пока он не заткнёт дыру. Пробка была круглой, бордового цвета, величиной с флорин, и вырезана была из шрама у него под коленом, поэтому из ноги его ушла вся сила, как вода из Сониной ванны. Но теперь она действует снова, и он несётся — то скачет, то летит, вперёд к водопаду, и на этот раз знает, куда ему надо: он знает, что за водяным каскадом его ждёт Одетт и чистит апельсин, он должен её найти. Его путь ведёт вниз, по бесконечной лестнице в форме подковы, похожей на римский амфитеатр; и чем быстрее он бежит, тем реже касаются его ноги ступеней, прыжки — всё выше и выше, и вот он уже парит и плывёт по воздуху и удивляется, что не зал до сих пор, как это просто.

Он не заметил, как спустился и оказался рядом с Одетт на земле, почти на расстоянии протянутой руки от него. На ней — белый плащ, скреплённый пряжкой на шее; и он знает, что если пряжку расстегнуть, плащ упадёт на землю. Она ждёт, выпятив нижнюю губу, и его плоть трепещет. Но как только  он двинулся, пылая от радости и желания, как пряжка превратилась во флажок, подобранный им на берегу в день приезда; и едва он протянул руку, чтобы её расстегнуть, как получил удар мечом. Тело его поражено страхом и виной, в ушах звучит странный голос, произносящий тёмные, грозные слова псалма: "Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня, десница моя". И вот уже нет Одетт, и его одинокая плоть трепещет в отчаянии, и бульканье воды стало громче, пока, наконец, не заглушило все звуки.

И ещё один сон всё время упрямо возвращался, как зловонное извержение прошлого. Это был Дурной сон, и у него было странное свойство: никогда не помнился целиком, хотя составляющие его события остро врезались в память. Но начинался всегда с шести пыхтящих людей в чёрных сапогах и котелках, пристёгивающих его, голого, к столу, и кончался протяжным волчьим воем, когда горящую сигару зажимали у него под коленом, насильно сгибая ногу.

Услышав в первый раз этот вой, Соня растерялась. Склонившись над Петром, она вытерла ему лицо. Он ещё не проснулся, и его изогнутое дугой тело, упираясь головой и ногами в постель, билось в ритмической дрожи, сквозь стиснутые зубы пробивались мельчайшие пузырьки и собирались в клочья пены. Вдруг тело обмякло и бессильно упало на матрац, дыхание стало ровным, и, всё ещё с закрытыми глазами, он пробормотал сквозь сжатые зубы несколько слов.

— Нет, — сказала Соня, — это не мама твоя, это я.

— Я знаю, — ответил Пётр, открыв глаза и скривив губы в виноватой улыбке.

 

5 .

 

На третий день лихорадка прошла, так же внезапно, как и началась, но нога осталась парализованной, и Пётр чувствовал такую слабость, что мог сесть в постели только с помощью Сони.

— Что со мной? — спросил он слабым голосом, впервые выразив удивление по поводу своего состояния.

— Ничего особенного, — ответила Соня. — Это, главным образом, — запоздалая реакция на пережитое тобой. Англосаксы вежливо называют это нервным срывом и предпочитают терять память, а не способность пользоваться своими конечностями, вверив себя заботам энергичных констеблей. Но в медицинских учебниках есть названия похуже.

— Когда я смогу ходить? — спросил Пётр.

— Когда сам решишь, куда идти.

Он вопросительно на неё посмотрел.

Именно так, — сказала Соня и помолчав, добавила:

— Знаешь, что ты всё время повторял во сне?

Она наклонилась к нему ближе и, откинув волосы с его влажного лба, прошептала, словно обращаясь к спящему ребёнку:

На реках вавилонских там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе; на вербах, посреди его, повесили мы наши арфы… Как нам петь песню Господню на земле чужой? Если я забуду тебя, Иерусалим,  забудь меня, десница моя.

Он закрыл глаза и откинулся на подушку.

— Я это говорил? Почему?

— Иногда ты произносил только последнюю строчку. И говорил "нога" вместо "десница".

Он слабо передёрнул плечами: — Как глупо!

— А тебе ничего не напоминают эти слова?

— Нет.

— Образ какой-нибудь? Что-то из прошлого?

— Нет. Там всё пусто.

— Что ж, вот мы заполним пустоту, и ты пойдёшь.

— Правда?

— Твою память отравляет яд, Петя. Надо его выпустить наружу.

— Как?

— Да так же, как суют в горло палец. В горло своего прошлого.

Ты будешь говорить, а я слушать. Это очень просто!

Он молчал. Тёмные воды зашумели опять, и он заснул.

 

6.

 

Это надо же — чтобы я читал во сне псалмы! — сказал Пётр назавтра. Он лежал на спине, а Соня сидела у постели на стуле. Было время сиесты, ставни закрыты, в комнате полумрак; из сада доносился самодовольный стрёкот цикад.

— Не напоминают ли тебе псалмы что-то из прошлого? — спросила Соня.

— Нет.

Наступило молчание. Затем он сказал:

— В детстве мне нравились псалмы. Я до сих пор помню, как там дальше.

— Как?

Он откашлялся:

— Прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего. Смешно.

— Что смешно?

— Что я до сих пор это помню. С этим связана история, о которой я давно не вспоминал. Смешно, что именно сейчас я о ней вспомнил.

— Расскажи мне.

— Ну что ж… — начал он нерешительно. — У нас в саду были кролик. Один из них — белый и пушистый с красными глазами — я его особенно любил. Однажды я услышал, как повар сказал, что недели через три мы его съедим. Я решил спасти кролика. Я не сказал об этом ни матери, ни кому-то другому, но целыми днями бегал к клетке, чтобы проверить, на месте ли он; и если, заигравшись, я о нём забывал, то чувствовал себя страшно виноватым, поскольку вообразил, что пока я думаю о кролике, он в безопасности, что сами мои мысли способны его защитить. И поэтому, когда однажды вечером мать прочла мне псалом "Если я забуду тебя, Иерусалим… если не поставлю Иерусалима о главе веселия моего" — я сразу понял, что Иерусалим — это и есть белый кролик. С тех пор мать должна была мне каждый вечер читать эти строчки, и содержащаяся в них ужасная угроза заставляла меня потеть от страха, поскольку я был в ответе за Иерусалим, только об этом никто не знал.

Он почувствовал волнение и замолчал. Прошло несколько секунд.

— Продолжай, — сказала Соня, — прелестная история!

— А через некоторое время я потерял интерес к Иерусалиму, который не выказывал ко мне ни малейшей благодарности. Я подходил к клетке только два раза в день, и поскольку он оставался на месте и только прыгал и таращился своими глупыми красными глазами, я решил, что опасность миновала, и он там так навсегда и останется. И вот однажды в парке, куда нас с братом водила няня, я встретил маленькую девочку. Она стояла на берегу пруда и глядела, насупившись, на флотилию игрушечных корабликов, и, должно быть, я сразу в неё влюбился. У неё был голубой шёлковый бант в волосах, похожий на пропеллер, и мне казалось, что она вот-вот улетит. Мы поиграли вместе в мои кораблики, и я в первый раз не вспоминал о Иерусалиме всё утро. Мы вернулись домой к обеду. Я раскраснелся и проголодался и съел большую тарелку коричневого жаркого, думая, что это курятина. После обеда я пошёл к клетке; Иерусалим исчез. Я побежал на кухню, чтобы расспросить кухарку; она ухмыльнулась всем своим жирным, тестообразным лицом и предложила мне на память его лапы и хвост…

— Ну?

— Кажется, меня стошнило прямо на кухне. Знаешь, меня мутит даже сейчас, когда я об этом говорю. И даже сейчас я чувствую вину — будто я предал Иерусалим.

— И что было потом?

Не знаю. Да, вспомнил. Я заболел и пролежал несколько дней в постели.

— Что с тобой было?

— Тонзиллит, наверное.

— Как сейчас?

Пётр замолчал. Странно, все годы он не вспоминал случая с белым кроликом, почему же сейчас это его так потрясает, что он чувствует опустошённость и слабость, как после тяжёлой работы. Взгляд его скользнул с потолка к жалюзи, от жалюзи к Соне. Она сидела на стуле очень тихо, боком к нему и казалась занятой своим вышиваньем — редкое для неё занятие. В комнате тишина, только цикады в саду продолжали стрекотать свою тонкую, серебристую хвалу жаркому дню.

 

 

7.

 

Расскажи мне побольше о Иерусалиме.

— О кролике?

— Нет, — сказала она, не подымая головы от работы, — я имею в виду тот Иерусалим, за измену которому с Одетт ты себя обвинял.

Пётр ответил не сразу. Затем сказал:

— Есть вещи, которых тебе не понять. Ты многое понимаешь лучше меня, но не это.

Соня перекусила нитку и вдела новую. С тех пор, как начались эти беседы с Петром у его постели, он не видел на ней её затасканного халата. Она сидела на стуле прямо, всегда на том же месте, в белом костюме, с чётким профилем и бесстрастным выражением лица.

Немного погодя Пётр сказал:

— Ты помнишь конец псалма? "разрушайте, разрушайте до основания его". Но тебя там не было, когда шло разрушение, потому ты не знаешь, что это такое. Я помню, когда мы встретились в консульстве, ты что-то сказала про жёлтый флаг, поднятый над континентом. Это литература, Соня. Ты вовремя выбралась, ты не была там, ты не сидела и не плакала на реках вавилонских. Ты читала об этом, но для тебя это — пустой звук. Больной зуб у тебя во рту для тебя значит больше, чем тысячи мёртвых в Сионе.

Он выпрямился, опираясь на подушку, и хрипло, с раздражением продолжал:

— Тот, кто этого не пережил, понять не может. Террор, зверства, гнёт — это всё слова. Статистика не кровоточит. Знаешь, что важно? Детали. Толко детали важны…

— Я знаю.

— Нет, ты не знаешь. Ты не ездила в смешанном транспорте и не знаешь, что это такое.

— Смешанный транспорт?

— Да. Это — деталь. Есть поезда, которые ходят без расписания, но они ходят по всей Европе. Десять-двадцать товарных вагонов, запертых снаружи. Возит их старый паровоз. Их мало кто видел: они уезжают и приезжают ночью. Я ехал в одном из них.

— Ну? — Соня перекусила нитку и завязала узелок.

Я никогда об этом не говори. Поезда эти называются смешанный транспорт, так как они содержат груз разных категорий. В нашем сначала было семнадцать вагонов…

Он замолчал и откинулся на подушку. И когда заговорил снова, голос его звучал монотонно и ровно, а взгляд неотрывно был прикован к еле заметной трещине в потолке.

— Мы не знали, куда нас везут. Ночью открыли камеру и велели выйти. Через весь коридор тянулся длинный строй заоючённых со связанными за спиной руками, соединёнными одной верёвкой. Меня привязали, строй двинулся и остановился у следующей камеры, где за мной привязали ещё несколько человек. За воротами тюрьмы нас погрузили в машину и отвезли на станцию. Поезд уже прибыл. Пятнадцать товарных вагонов были заперты снаружи и казались мёртвыми и брошенными. Лишь паровоз пыхтел и рассеивал искры среди ночи. Мы пытались узнать у конвоя, куда нас везут, но они отвечали, что не знают, что это смешанный транспорт. Они нас построили на платформе и стояли вокруг с факелами в руках, читая списки и перекликаясь друг с другом. В это время из последнего и, как нам казалось, пустого вагона послышался крик. Потом мы узнали, что в последних семи вагонах были евреи. Это был протяжный отчётливый крик, похожий на призыв муэдзина с минарета. Я не понял смысла слов, но потом мне перевели:

Что мы будем делать, когда придёт Мессия?

Из других вагонов тут же ответили громом голосов:

Мы устроим пир, когда придёт Мессия.

Голос спросил:

Кто нам спляшет, когда придёт Мессия?

И невидимый груз в товарных вагонах пропел:

Царь наш Давид будет нам плясать,

И мы устроим пир, когда придёт Мессия.

— Кто-то в нашем строю сказал что-то, конвоир ударил его в живот, и он упал, увлекая за собой остальных, связанных с ним одной верёвкой. Пока мы подымались, голос в вагоне спросил:

                Кто прочтёт закон, когда придёт Мессия?

  Начальник конвоя крикнул: "Заткните им рты, ради Бога", — и несколько солдат прыгнули через рельсы и застучали палками в двери вагонов, но это не помогло, тогда один из солдат разрядил обойму сквозь вентиляционную решётку. На секунду вагон замолк, потом послышались крики, потом пенье раздалось с новой силой:

Моисей, наш учитель, будет читать нам закон,

Царь наш Давид будет нам плясать,

И мы устроим пир, когда придёт Мессия.

— Наконец нас погрузили в вагон — третий от паровоза, задвинули двери, заперев их снаружи; поезд несколько раз дёрнулся и поехал.

Как я сказал, в последних семи вагонах были евреи.: в двух вагонах — полезные евреи, которые ехали рыть траншеи, и пять — с бесполезными, посланными на смерть. Кроме того, было два вагона политических, в том числе и мой, два вагона — с молодыми женщинами для армейских борделей: один для офицеров, другой для сержантов и солдат; и шесть вагонов с рабочей силой для фабрик и лагерей. Поэтому это и называлось смешанный транспорт.

Через час поезд остановился на станции и стал маневрировать. Отцепили один вагон с политическими и прицепили два вагона с иностранными рабочими. Потом мы двинулись дальше, старый паровоз рассыпал искры, и всё ржавое железо наших вагонов дребезжало, как разбитые горшки. Часа в два ночи мы снова остановились, опять начались манёвры. На этот раз отцепили вагоны с рабочими, а в конец, позади поющих евреев, прицепили два новых вагона. В них были женщины с детьми из разгромленных местечек, где мужчин убили или забрали. На следующей станции мы оставили полезных евреев и получили вместо них два вагона цыган, которых, как говорили, везли стерилизовать. Всё это мы узнавали, слушая крики и команду на станциях. На станциях везде было темно и пустынно — одни охранники с пулемётами на платформах. На каждой станции нас сортировали перетасовывали, словно играя в почту — ведь они любят организацию. Нам никому не давали ни есть, ни пить, кроме женщин, которых везли в бордели. На каждой станции двери их вагонов чуть-чуть отодвигали, солдаты забирали полные параши, возвращали пустые и продезинфицированные, потом подавали в каждый вагон по корзине с большими буханками, а в один вагон ещё и бидон кофе — жещинам, предназначенным для офицеров.

Вагон наш двигался то в одном направлении, то в другом. Мы не знали, куда нас везут; кругом стояла заполненная лязгом темнота. Но на рассвете паровоз стал пыхтеть и задыхаться, и мы поняли, что едем в гору, к границе.

Наконец мы совсем остановились на открытом месте. Судя по холоду, было высоко и пахло иначе: то есть вонь в наших вагонах как бы изменила субстанцию. Я забыл сказать, что в вагонах не было параш, а людей в них было так много, что можно было только сидеть, а поскольку мы всё время пытались глянуть через вентиляционную решётку, то приходилось ступать по кучам экскрементов.

Через некоторое время опять раздался лязг, и мы поняли, что паровоз отцепляют от поезда. Скоро мы увидели, как он уезжает по другим рельсам, затем он исчез в долине, откуда мы приехали. Казалось, что отделившись от нас, он шёл легко и весело. А мы, оставшись без паровоза, почувствовали отчаяние. Через несколько минут мы услышали из долины прощальный свисток.

Скоро рассвело, и мы увидели, что стоим у заброшенного карьера. Может, ты знаешь, что наши горы в этом месте — сплошные скалы, известняки и валуны, всё мертво, как лунные кратеры. Пока не рассвело, мы видели только гальку, покрытые щебнем склоны и небо. Потом рассеялся туман, и мы увидели два фургона. Огромные — в таких перевозят мебель — они стояли одиноко и вроде бесцельно на дороге, ведущей на край карьера. Мы слышали раньше об этих фургонах, но точно ничего не знали; их выхлопные трубы выглядели совсем обычно. Они стояли на повороте, дорога была без признаков жизни, стояли одиноко, уставя слепые фары в небо.

Несколько часов мы простояли возле карьера, и ничего не случилось. Солнце поднялось выше, от скал и камней пошёл жар, и воздух над рельсами начал дымиться. Вонь в вагоне стала нестерпимой. Над головой раздалось царапанье и стук, и вскоре мы заметили, что на крыши вагонов уселась стая больших птиц. Их, как видно, привлекла идущая от поезда вонь. Они кружились и парили среди камней. Время от времени одна из них приближалась к вентиляционному отверстию, просовывала жёсткий клюв сквозь решётку и хлопала крыльями; я никогда не видел этих птиц: у них были лысые жуткие головки и длинные морщинистые шеи, словно у ощипанных кур. Мы попытались их подбить чем-то, что нашлось в карманах, но они всегда улетали.

Когда потеплело, конвоиры спустились в кратер, выставив сначала на его краю пулемёты. Они взяли с собой корзинки с едой и, вероятно, устроили пикник подальше от нашего вида и запах. Проходили часы, и не было ничего, кроме жары, вони, щебня и птиц. Сначала мы пытались общаться с соседними вагонами, поскольку нам казалось, что другие знают больше нашего о том, что с нами сделают. Но приходилось очень громко кричать в вентиляционные отверстия, чтобы тебя услышали и поняли в соседнем вагоне, поскольку решётки были сбоку; и скоро мы бросили попытки. Казалось, что в поезде все спят или умерли. Ближе к полудню женщины в одном из вагонов стали кричать. Сначала — один-два голоса, потом весь вагон, и птицы поднялись с крыш вагона в воздух. Я слышал, как кричат мужчины, когда их бьют или ещё что-нибудь делают, но это было совсем иначе. Крик проникал тебе прямо в мозг и заставлял дрожать от желания тоже завопить изо всех сил., вскочить и биться головой о железную стену вагона. Поэтому некоторые из нас прижались к решёткам и стали осыпать женщин бранью. Прибежала из карьера охрана, стреляя в воздух из пистолетов. Но отодвинуть двери вагонов они не посмели,  достали из угольного тендера резиновый шланг, прикрепили к баку на крыше цыганского вагона и до тех пор поливали женщин из шланга, пока те не замолчали. Позже мы узнали, что у одной из них, медсестры, имевшей со времён Первой мировой войны орден, была с собой бритва. В вагоне оказалось несколько девушек, пожелавших умереть, чтобы не попасть в бордели, но они не знали, как это сделать. Медсестра предложила помочь — вскрыть им вены — и уже помогла так десятку; те уселись в ряд в углу вагона, ожидая смерти и чувствуя дурноту, а остальные стояли в очереди. Но другая партия женщин испугалась, что их накажут за то, что они не донесли о происходящем. Они спорили и ругались всё время. Одна из женщин попыталась отобрать у медсестры бритву; партия самоубийц за неё вступилась, и началась драка. Одна из женщин порезала лицо и стала кричать; другие присоединились, принялись вопить, топать ногами и биться головой о стену.

После того, как женщин успокоили с помощью шланга, солдаты вытащили тех, кто пытался покончить с собой, положили их на рельсы, забинтовали, связали им а спиной руки, чтобы они смогли сорвать зубами бинты, и отнесли одну за другой в солдатский вагон и там заперли. Мы видели, как их проносили мимо нас, они уже были вялые и притихшие, только одной пришлось заткнуть рот.

Потом конвоиры стали бегать вдоль вагонов и кричать через решётки, что если обнаружится хотя бы один мёртвый, о котором не будет доложено, то весь вагон накажут. У цыганского вагона они остановились, стали смеяться и подзывать друг друга, потом столпились у решётки, стараясь заглянуть внутрь. Причина была в том, что в вагоне были цыгане обоего пола, и так как они слышали, что их будут стерилизовать, и не знали точно, что это такое, они дружно занялись любовью, считая, что это их последний шанс. Солдаты подзадоривали их криками и шутками, пока им это не надоело. Потом они продолжили пикник в карьере. Поезд затих, солнце пекло всё жарче, и птицы вернулись.

Прошёл ещё час, и на дорогу, ведущую к краю карьера, вьехала спортивная машина с двумя офицерами и остановилась позади фургонов. Солдаты выстроились, и офицеры устроили им смотр, как на параде. Офицеры поговорили между собой, затем солдаты стали в два ряда, образуя проход от фургонов к последнему вагону с бесполезными евреями. Двое солдат влезли в кабину фургона и включили мотор.. Мы смотрели на выхлопные трубы фургонов; сперва выходила серо-голубая струя, затем, когда мотор согрелся, струя стала бесцветной, но по дрожанию воздуха было видно, что выходит газ.

Дверь последнего вагона открылась, и бесполезные евреи стали парами идти по проходу и забираться в фургон. Задняя стенка фургона не откидывалась, как это бывает у мебельных грузовиков — в ней была узкая дверь с приставленной деревянной лесенкой, чтобы евреям, из которых евреям, из которых иные были очень стары, не пришлось затрудняться. У каждой лестницы стоял офицер  со списком в руках, который выкрикивал фамилии и делал отметку карандашом каждый раз, как мужчина исчезали в фургоне. Иногда в имени или в годе рождения в списке встречалась ошибка, об этом сообщали офицеру, и тот исправлял. Было много старых супружеских пар, они шли вместе мимо солдат по проходу, старая дама шла под руку со старым господином, а он галантно к ней склонялся, словно в день свадьбы. Выглядели они очень аккуратно и нарядно, и мы удивлялись, как им это удалось в их вагонах. Ещё больше нас удивило, что старики, в основном, были в чёрных фетровых шляпах или маленьких шёлковых ермолках, которые, вероятно, пришлось долго оттирать рукавом. Иные мужчины шли сквозь строй солдат, читая молитвы громким певучим голосом, и не кротко, а скорее гордо и гневно, словно споря с собою; на солдат они не смотрели. Иные еле брели, иные — торопились, словно назначили в этом фургоне свидание.

Когда оба фургона наполнились, один из офицеров дал знак, и двери закрыли. Мы видели, что двери эти были очень толстые и сложной конструкции, вроде сейфа — для герметичности. Когда их закрыли, офицер подал другой знак — шофёрам, которые глядели назад со своих сидений. Оба мотора взревели в полную силу, но фургоны не двинулись. Мы смотрели на выхлопные труби и видели, как выходит бледно-голубой газ. Мотор ревел по-прежнему, но фургоны стояли как вкопанные, а струя газа из выхлопной трубы исчезла. Солдаты сели на насыпи у поезда и скрутили папиросы. Офицер всё стоял между двумя фургонами. Ничего не было слышно, кроме рёва моторов двух неподвижных фургонов. Это длилось несколько минут, и ничего снаружи, казалось, не изменилось и не сдвинулось. Было только солнце, рельсы, небо, камни. Затем один товарищ в нашем вагоне сказал, что он чувствует запах газа, и его вырвало. И нескольким другим товарищам тоже стало дурно; тогда мы достали нашу последнюю сигарету и по очереди её выкурили.

Минут через двадцать, может, больше или меньше — часов ни у кого не было — офицер положил часы в карман и глянул через глазок сначала в один фургон, потом в другой. Затем он снова ал знак; шум мотора стих, и фургоны поехали. Они двигались по узкой тропинке, покрытой шлаком и пылью, подпрыгивая на рытвинах. От этого вида нас опять затошнило, так как мы подумали о том, как трясётся и прыгает содержимое машин по такой дороге. Птицы взлетели и отправились за фургонами. Потом фургоны и птицы скрылись из глаз, и всё снова успокоилось.

Но через полчаса фургоны вернулись, трясясь на дороге и оставляя а собой клубы белой пыли. Они были пусты, их выхлопные трубы весело пыхтели, как у нормальных здоровых грузовиков. Они развернулись и заняли прежнюю позицию. Задние двери открылись, выставились лесенки, снова в два ряда стала стража. На этот раз они кончили последний вагон с бесполезными евреями и занялись предпоследним.

Это продолжалось всю вторую половину дня и часть ночи. Когда стемнело, стоявшие строем солдаты зажгли факелы. Оставшиеся евреи в ожидании своей очереди снова запели. Странные у них были песни — весёлые с грустным мотивом и грустные, звучавшие почти весело. Одна песня начиналась с описания очага, в котором нет огня, спиной к нему сидит старый рабби и крутит пейсы, вокруг него — замёрзшие дети, он учит их старинной азбуке, и они хором, нараспев, повторяют буквы и раскачиваются, и от этого им становится теплее, и вдруг они видят, что в очаге сам собой зажёгся большой, чудесный огонь. Но любимой их песней была ты, что мы слышали, когда садились в поезд. Так как двери их вагонов были открыты, сейчас она звучала громче. Когда каждый из бесполезных евреев шёл сквозь строй, то от факелов, которые держал конвой, тень его росла и плясала по скалам. И поднявшись по лестнице, перед тем, как войти в фургон, он оборачивался, поднимал руки к небу и вопил в сторону поезда:

Что мы будем есть, когда придёт Мессия?

И те, что ещё оставались в поезде отвечали:

Мясо Бегемота мы будем есть.

Человек на лестнице оборачивался к двери и исчезал, слегка приплясывая, в фургоне; и тогда следующий подымал руки и спрашивал:

Что мы будем пить, когда придёт Мессия?

И оставшиеся пели:

  Вино с горы Кармель мы будем пить,

Мясо Бегемота мы будем есть,

Дебора, наша матерь, будет сидеть в суде,

Моисей, наш учитель, будет читать нам закон,

Царь наш Давид будет нам плясать,

И мы устроим пир, когда придёт Мессия.

После полуночи все пять вагонов с бесполезными евреями опустели, и больше не стало песен. Двое офицеров уехали на своей спортивной машине, и свет от фар прыгал с камня на камень. Немного погодя вернулся из долины, кашляя и пыхтя, наш паровоз, и мы поехали. Ночью снова маневрировали на разных станциях. Вагон с цыганами от нас отцепили, потом два вагона с будущими проститутками — все на разных станциях, и каждый уехал в свой пункт назначения. К утру меня и ещё несколько человек забрали из вагона и перевели в товарный вагон обыкновенного пассажирского поезда. Мы ехали всё утро, в полдень прибыли в город, , откуда уехали тридцать шесть часов назад, и оказались снова в своей тюрьме. Как видно в списке была ошибка, и нас вообще не должны были брать в тот транспорт. Оставшись один в своей старой камере, я почувствовал такое счастье, что целовал железный засов на двери.

— Вот тебе детали, касающиеся одного из смешанных транспортов. Для них нет расписания, но каждую ночь они идут во всех направлениях — десять-двадцать товарных вагонов, запертых на засов, их тянет старый паровоз, рассеивая искры в темноте.

 

8.

 

Вспоминая потом время своей болезни, Пётр представлял его сплошными сумерками. Истории, которые он рассказывал Соне, редко бывали такими отчётливыми, как о смешанном транспорте, и редко касались таких недавних событий. С ним происходили странные вещи, которые раньше он считал невозможными. Всплывали сцены и образы ранних лет, о существовании которых он даже не знал, — они врывались из тёмных глубин, из липких внутренностей его памяти. Как только он начинал говорить о них соне, они оживали, и незнакомое волнение проникало в его голос, над которым он был уже не совсем властен. Голос стал сонным и гортанным; как бы отделённым от него самого; и пока голос говорил, сам он, казалось, слушал, склонившись над глубоким колодцем где-то внутри себя; оттуда являлись мысли и образы удивительно чуждые, но узнаваемые, как нечто прежде ему принадлежавшее и утраченное, поразительные и вместе с тем возникающие без усилий, как птицы и белые красноглазые кролики из шляпы фокусника.

Эти длинные, обращённые к Соне монологи опустошали его, изнуряли и облегчали одновременно. Какое-то время после них в голове бывала пустота; мысли, слова и образы покидали её, однако, он не спал, и время не стояло на месте, под бодрствующей поверхностью, где-то на дне колодца, шёл парад теней — беззвучно, бесформенно, невесомо.

Соня и доктор Хастер уверяли его, что нога в порядке; но он забыл, как её заставить работать. Он смотрел, как шевелились на одеяле его пальцы, и говорил себе: вот я двигаю указательным пальцем, вот — большим. Но он не знал, что было раньше — движение или команда; что или кто даёт команду, отчего шевелятся губы, звучат слова? В Движении он не знал таких проблем, а сейчас не понимал, как можно думать о чём-то другом. Работа разума, которую он всегда считал само собой разумеющейся, поражала его непрерывно: его "я", то есть первое лицо единственного числа, о котором, казалось, он знал всё, вдруг расплылось, заколебалось во времени и пространстве; оно также тянулось из прошлого и кончалось где-то выше колена его больной ноги, от которой это "я" отреклось. Он знал из книг, что так бывает, но никогда бы не поверил, что это случится с ним. И вот, пожалуйста: он — калека; и самое странное, что его это не слишком волнует, его мысль занята совсем другим, захвачена новыми открытиями, исследует затонувшие острова прошлого, с которым ишь эта мёртвая нога как-то связана…

— Ты считаешь, что не можешь ходит из-за шрама. Но ты никогда о нём не рассказывал.

— Не знаю, — сказал Пётр, — не хочется говорить об этом.

— Но тебе это снится? Ты как-то упомянул о дурном сне, который всё время возвращается.

— Не знаю, — повторил Пётр неуверенно. -- Это бессвязный сон. Я его плохо помню… Что-то из начала, конец… Помню только, о чём он. Это трудно объяснить — я помню, о чём сон, но не помню самого сна. Легче рассказать, как это было в действительности.

— Неважно. Говори, как хочешь.

Он следил, как за ночь смещается знакомый серо-белый узор на потолке тёмной комнаты, и чувствовал великое одиночество. Минутами ему казалось, что это не Соня, а его мать сидит у его постели, склонившись над рукоделием — с чётким, напряжённым лицом, с губами, вздрагивающими от постоянной беззвучной жалобы. Его горло пересохло, в груди усилилось и расползлось тупое давление, потом тело выгнулось на матрасе, упираясь затылком в подушку, чтобы ослабить внутреннее давление.

Потом он почувствовал на лбу её руку и услышал её голос:

— Что с тобой, Петя? Расскажи мне.

И почти тут же тело его обмякло, и он услышал, как его голос с удивительной лёгкостью и немного хрипло сказал:

— Ты знаешь, я ведь предатель.

— Правда? — спросила, склонившись над работой, Соня.

— Я предал, но об этом никто не знает, — сказал Пётр, — меня никто не слышал, так как мне заткнули рот.

Он сказал, и ему сразу стало легче; тело обмякло и увлажнилось.

— Кто заткнул тебе рот?

— Сыщики Особого отдела, — ответил он сонно и опять замолчал.

— Расскажи мне.

— Я об этом не рассказывал никому, — сказал он, разглядывая узор на потолке.

Но он знал, что сейчас начнёт говорить. И опять у него было чувство, что он слушает, склонившись над колодцем внутри себя, из которого звучит его глухой, глубинный голос. Он увидел свою руку с постукивающим по одеялу, как по клавишам пишущей машинки, указательным пальцем, и подумал: Велел ли я пальцу стучать? Или просто допустил этот стук? Он услышал свой голос, а где-то в глубинах разума он всё ещё спрашивал — сам ли он приказал своему голосу звучать или допустил, чтобы этот хриплый, сонный голос звучал?

Он хотел рассказать о шраме и о Дурном сне, но его память отклонилась к тому, что произошло накануне. Он проснулся в темноте, до того, как пошли автобусы и трамваи, и прошёл четыре километра от дома матер до места встречи, назначенной в фабричном районе предместья. У кафе с закрытыми ставнями стояли трое, сунув руки в карманы и ёжась от холода. Он знал только одного — чахоточного Осси, мастера по ремонту пишущих машинок. Осси держал под мышкой старый портфель с листовками. Второй был похож на пожилого жакея: невысокий, удой, в мятых штанах, с остроносым, бледным, худым лицом и в клетчатой фуражке; по выражению его глаз Пётр понял, что он давно живёт на пособие по безработице. Третий был очень молод, с круглыми, пухлыми щеками, покрытыми лёгким пушком, и толстыми губами — явно деревенский парень, недавно приехавший в город. Все трое были угрюмые и сонные. Пётр дал инструкции, они разложили листовки по карманам и пошли.

Они шли по широкой не мощёной дороге, по подмёрзшей грязи с застывшей в трещинах копотью, похожей на тонкие хлопья чёрного снега. Шеренга высоких труб впереди изрыгала в воздух чёрные клубы дыма, которые, растворяясь, покрывали серое небо прозрачной вуалью. Они прошли в рабочий посёлок и здесь разошлись, каждый — наметив себе определённые улицы.

У Петра на первой улице дома были только с одной стороны, с другой был пустырь, отведённый под свалку. Это была удача, так как не надо дважды пересекать дорогу. Он продвигался быстро, в некоторых домах были почтовые ящики на дверях, в других он клал пять-шесть листовок на видное место на лестнице. Пока он не встретил ни души; до фабричного гудка оставалось полчаса. Но в гнилых утробах домов уже слышались звуки: плакали дети, звенела посуда, на задних дворах выплескивали помои. Стены и оконные рамы были покрыты чёрным снегом, который проникал повсюду, покрывал даже застывшие плевки и кучки собачьих экскрементов на мостовой.

На предпоследней улице толстая старая женщина в шлёпанцах вышла на порог дома, куда он только что бросил листовки, посылая вслед ему ругательства. Он поспешил прочь, втянув голову в плечи, заставляя себя не пропускать ни одной двери. Как всегда во время этих мероприятий его преследовало чувство полной бессмысленности его действий; казалось, что между ними и тем, что привело его в Движение, нет никакой связи.

На последней улице он встретил полицейский патруль. Они зорко на него посмотрели, но не остановили. Пришлось подождать, пока они скроются, чтобы кончить улицу. В конце посёлка он встретил свою тройку. Осталось всего листовок двести, которые надо было пронести на фабрику.

У ворот стояла охрана, как везде в те времена. Пётр вынул план и показал, куда надо бросить через стену листовки, которые подберут их товарищи. Они подошли к стене и выставили с двух сторон наблюдателей: деревенского парня и "жокея". На дороге попадались ранние рабочие, и минут пять пришлось ждать подходящего момента.

Когда наблюдатели с двух сторон дали знак, что всё в порядке, Пётр с листовками в руках влез на спину Осси. Тот положил себе на плечи по листовке, чтобы его пиджак не испачкали ботинки Петра и, несмотря на спешку, Пётр постарался на них ступать. Схватившись за стену и пытаясь сохранить равновесие, он снова почувствовал, как бессмысленно то, что он делает, потом заглянул за стену, увидел заброшенный фабричный двор и направо тот уголок за уборными, куда следовало бросить листовки. Пачка была перевязана верёвкой, он прицелился и бросил её, она упала с глухим стуком на мёрзлую землю, в назначенное место. В тот же момент он услышал крик и, обернувшись, увидел, как "жокей" в клетчатой фуражке бежит к ним, а за ним, в метрах в пятнадцати, — трое полицейских. Пётр спрыгнул на землю и побежал вместе с Осси в другую сторону, туда, где стоял деревенский парень. Парень увидел их и тоже бросился бежать. Идиот, подумал на бегу Пётр, стоял бы там, полицейские не поняли бы, что он с нами. И невысокий мог бы стоять, но он закричал, чтобы предупредить их, поскольку они с Осси не видели опасности. Благодаря ему они выиграли, может, метров двадцать. Пётр оглянулся как раз в тот момент, когда полицейский догнал невысокого и схватил за шиворот. Пётр на секунду помедлил, уступив безумному побуждению — вернуться к тому и помочь, но услышал, как "жокей" закричал:

— Беги, очкарик!

И тут толстый фараон, который держал невысокого за шиворот, ударил его изо всех сил лицом о каменную стену. Пётр бросился бежать. Бегал он хорошо и скоро догнал тяжело дышавшего Осси.

— Давай, — выдохнул Пётр, замедляя бег.

— Беги, чёртов очкарик, — прохрипел Осси.

"Очкариками" рабочие называли примкнувших к Движению интеллигентов. Пётр бросил Осси и побежал вперёд. Полицейские были метров в тридцати. Следующее, что он увидел, был деревенский парень, который поскользнулся на мёрзлой земле и, нырнув головой вперёд, упал. Пётр перепрыгнул через распростёртое тело и как во сне увидел, что тот поднял голову и пробормотал сквозь пухлые губы:

— Беги, очкарик.

Он побежал

Завернув за угол, он снова оказался в посёлке. Он бежал мимо домов, где разбросал листовки. Человек пять шли навстречу. Теперь за Петром бежал всего один фараон, крича: "Держи убийцу!" Идущие навстречу Петру сделали нерешительную попытку загородить ему дорогу. Пётр набегу прокричал: "Я политический, не рабочий, пропустите!" Он хотел сказать, что он не убийца, но по ошибке сказал: "не рабочий". Однако его пропустили. Расстояние между ним и полицейским было уже метров шстьдесят. Он снова свернул за угол и оказался на главной улице, по которой шёл на полной скорости в сторону города трамвай. Из последних сил он догнал трамвай, схватился за поручень и вскочил на подножку.  Лёгкие его разрывались, перед глазами плясали огненные круги. "Опаздываешь на работу? — спросил кондуктор. — Так и убиться можно". Пётр кивнул и заставил себя не смотреть в ту сторону, откуда должен был появиться полицейский. Трамвай круто свернул. Он услышал далёкий свисток полицейского. Кондуктор проталкивался через переполненный вагон, собирая деньги. Пётр оглянулся. Далеко позади на рельсах несколько человек размахивали руками, быстро сокращаясь в размерах.

На следующей остановке он пересел из трамвая в автобус и через двадцать минут был дома. Не успел он проскользнуть к себе в комнату, как его мать, к тому времени уже почти не встававшая с постели, появилась в коридоре. Её лицо было очень бледно. Она оглядела его растерзанную фигуру. Её мягкие, бледные губы поджались, как у ребёнка, который, поколебавшись, решил заплакать. "За тобой гнались", — прошептала она. Он неловко обнял её за хрупкие плечи и проводил назад в спальню, чувствуя, как от холодного пота к телу липнет рубашка. Уложил её в постель и прикрыл розовым шёлковым пуховым одеялом. Глаза матери были сухими, но губы, кривясь, повторяли: "За моим сыном гонятся!" Он вышел из её спальни, принял ванну и лёг в постель. Он не думал об опасности — ни деревенский парень, ни "жокей" не знали его настоящего имени и адреса, а Осси не выдаст, что бы с ним ни делали. Измученный, он уснул. Разбудила его горничная, молодая деревенская девушка, которая сказала, что его ждут "три господина в чёрном".

Он сел, а они уже были в комнате. И его мать также — встав с постели, босиком. Вошла, крестясь, горничная, принесла матери туфли и накинула ей на плечи платок. Опасаясь, что мать подымет шум, сыщики сначала вели себя вежливо, заверяя, что он завтра вернётся. Глаза матери по-прежнему были сухими, только запавший рот кривился и дрожал. Пришедшие методично приступили к работе — вспороли сладным ножом стёганные одеяла, матрасы, портьеры, книжные переплёты, обивку кресла. Казалось, им доставляет удовольствие делать длинные аккуратные надрезы на мягком материале; в комнате слышалось их дыхание, и при каждом надрезе горничная крестилась. По всей комнате летали перья, как в рождественском спектакле. Ничего не найдя, они рассердились. Пытались разобрать лампу в виде белого фарфорового шара, стоявшую у него на столе, и так как резьба не поддавалась, ударили лампу об пол. Сломали ножки стульев и стола, проверяя, не спрятано ли что-то на стыках. Глаза матери, сухие и напряжённые, следили за каждым их движением.

Покончив с его комнатой, они оттолкнули её от дверей и прошли к ней в спальню. Вывалили на пол всё из комода и шкафа — флаконы с лекарствами, хирургические инструменты, постельное бельё, старые вечерни платья, упакованные в тонкую бумагу и переложенные мешочками лаванды. Когда они стали рыться в её постели, ещё тёплой от хрупкого, лихорадящего тела, горничная вдруг подняла крик, но один из сыщиков, прижав её голову к стене, закрыл ей рот своей большой красной ладонью. Она тут же смолкла, и какое-то время в комнате слышалось только хриплое дыхание людей в чёрном.

Когда они кончили, квартира выглядела, как после землетрясения. Пётр вышел под конвоем двух сыщиков. Оглянувшись, он увидел в дверях мать в накинутом на плече платке с бахромой, стоявшую, положив руку на плечо горничной. Он видел её в последний раз.

На площадке первого этажа на него надели наручники. Тот, кто закрыл рот горничной, ударил его по лицу и сказал: "Тебе не стыдно убивать свою старую мать? Погоди — вот придём в участок!" Его повели к машине. 

(продолжение следует)


К началу страницы К оглавлению номера

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function mysql_pconnect() in /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/Avtory/database.php:4 Stack trace: #0 /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/Avtory/response.php(12): include() #1 /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/2017/Nomer3/Koestler1.php(2271): include('/usr/www/users/...') #2 {main} thrown in /usr/www/users/berkov/7iskusstv/m/Avtory/database.php on line 4